И вот трубы рудника ушли за бугор, а труб города еще не видно. Вокруг — степь, а над степью ветер несет черные сухие вихри.
Кучер нахлестывал лошадь.
— Н-но, барбос, полукалека!
Лошадь бежала быстро. Она, как и кучер, знала: скоро покажутся трубы города, вот за этим бугром, в котловине. В городе нет ветра и есть покойное стойло, сено и овес; лошади большего и не нужно.
А Олейников, вернувшись в контору, вынул из бумажника полученное утром письмо и внимательно прочел его еще раз. Лицо у Олейникова — узкое и сухое, и весь он — длинный и сухой. Глаза — серые, молодые.
Днем — душнота. Улицу товарища Артема десять раз подряд оттопаешь из конца в конец по пылище — и черен, как айсор; хоть садись на угол и чисти за пятьдесят «лимонов» сапоги служащим исполкома. Лицо — черное, открытая шея — черна, и борода, хотя только что брился, лезет уже из-под кожи; от солнца, что ли?
— Ма-асковские, харьковские газеты! Германия — в положении! Гражданин, возьмите «Известия»!
— От, раклы [6], разорались! Чего, курва, пристал? Пшел!
И на Харьковскую, в дверь — туда, где на вывеске: «Мороженое Тромбон».
— Шоколадное? Сливочное?
— Смесь. И сельтерской стаканчик.
На юге человек — что подсолнух: всегда воротит голову к солнцу. Таскали человека за волосы всякого цвета правители, чуть головы не оторвали, отпустили наконец, а человек — к зеркалу: прическу поправлять. В парикмахерскую сбегал, мороженое жрет и за барышнями бегает. Солнце в небе есть, крови в теле много — и надо ж жить!
— А-э! Товарищ Лютый! Восемьсот трильончиков за театр? Слышали, слышали. Как жизнь?
— Превосходно. А мороженое — лед. Отличное мороженое.
— Даешь папиросу!
— Есть.
— Приношу вам свои «фэ».
Закурил и пошел.
Лютый заплатил за мороженое — и домой.
Дома, в своей узкой и длинной комнате, обмылся, глянул в зеркало: усы — черные и блестящие, как волосы, как глаза, и не от пыли уже, а так художник Лютый черным и родился на свет, чтобы веселиться.
Переменил рубаху — и на площадь Революции, туда, где распутывает бабью чепуху милиционер, а вокруг народ сбился.
Бабы визжат, вцепившись друг другу в волосы.
Милиционер растолкнул баб и сказал убедительно сначала одной:
— Ты дура.
А потом другой:
— И ты дура, — чем и прекратил визг.
Лютый баб не слушал.
Он остановился, закинув голову, перед белым двухэтажным домиком.
— Франя-а-а!
— Я-а-а!
— Вечером будешь дома?
— Буду.
— Мне тебя нужно!
— А мне тебя не нужно.
— Я к тебе вечером приду!
— Лучше не приходи.
— Ты серьезно или шутишь?
— Да приходи уж!
И окно во втором этаже захлопнулось.
Тонкая психология: «не нужен» — значит, «влюблена», «не приходи» — значит, «приходи непременно». Да и как может быть иначе? Провинциальная девушка — и художник. И, усмехаясь, Лютый — снова на улицу товарища Артема, в губисполком, где у подъезда тачанки, линейки, мажары [7] и даже сам автомобиль.
И — снова:
— Ма-асковские, харьковские газеты! Гражданин, возьмите «Красную ниву»!
— Брысь!
Вечер.
Народ топчется на улице, валит в городской сад.
Туда, где музыка, мороженое и электрический фонарь, прут комсомольцы, красноармейцы, служащие исполкома, Угекапэ, Сольтреста, инженеры, раклы, проститутки, барышни с косами и без кос, с мамами и без мам, женщины замужние и незамужние, с мужьями и без мужей, чтобы ходить парами и в одиночку по кругу, сидеть на скамейках, пить вино и сельтерскую, есть бифштекс и мороженое, курить, петь, ругаться, объясняться в любви, обольщать, сплевывать со свистом и без свиста, мечтать, говорить о революции, литературе и горном деле — словом, отдыхать.
Все — в городском саду. На улицах города — пусто. В лунном свете улицы — белы. Кудрявые тени белых акаций ложатся на утихшую пыль легко и нежно.
На площади Революции теней нет. Площадь Революции под окном Франи — как белая урна, полная луны и теплого воздуха.
Значит, надо отворить окно, сесть: локоть о подоконник, щеку на ладонь и глядеть на луну. Пусть душа, как пес, воет: выть есть о чем.
Франя сидит у окна. Косы она закинула на грудь. Косы светло-желтые, как сандалии на ее ногах. Чулок она не носит. Ее ноги и щеки — одной чистоты и одного цвета: загорелые. Платье на ней из синего ситца, простое.
— Можно, Франя?
— Кто это?
— Это я.
— Ну, входи.
Франя даже не обернулась к Лютому.
— Там на столе дыня. Ешь.
— Спасибо.
Франя не оборачивалась.
Лютый, чтобы не терять бодрости, улыбался. Это она оттого злится, что до сих пор он не высказался до конца. Главное — смелость.
— Брат твой вернулся?
— Вернулся.
— Позволь, как же? Мне только что говорили, что не вернулся. На два дня уже опоздал из командировки.
— Так зачем спрашивать, если знаешь?
— Н-да… А я заказ получил.
Никакого ответа, даже невежливо.
— Дурацкая тема, но нужно рисовать: большие деньги. От Олейникова. Ты его знаешь — приятель твоего брата.
Молчание.
Потом вопрос:
— Это сухарь такой, длинный такой идиот?
— Он самый. Полчаса молол мне всякую чепуху о машинах, у меня даже в глазах зарябило, но придется рисовать.
— Почему придется?
— Деньги. Что ж делать?
— Отказаться.
— Как же отказаться? Я уже согласился.
Франя обернулась вдруг к Лютому, встала.
— Твой Олейников — мальчишка и дурак. Терпеть его не могу.
— Да он не мой совсем, позволь!
Но перебить Франю невозможно.
— Если ты за деньги с такой сволочью будешь работать, так и знай: на порог не пущу.
Лютый оторопел.
— Но, Франя…
— Делай как хочешь. Растяпа. Надоел. Но слово мое — твердо.
И Франя ушла в соседнюю комнату. Хлопнула дверью.
Лютый остался один.
Опять промахнулся. Луна и наедине — а он о деньгах.
— Франя. Прости, ради бога. Что ты взъелась вдруг?
— Пошел к черту!
На площади Лютый остановился. Он ничего не мог понять.
За углом мальчишеский голос запел:
Солнце скрылось за окошком,
Сразу стало холодно…
Молчание — и:
— Ванька, куда попер?
Ванька ответил грубо, на всю площадь.
Письмо, которое получил Олейников, было от Гриши, брата Франи. Вот оно:
«Короче говоря: я сейчас застрелюсь.
Вот в чем дело. Ты, может быть, забыл, а я помню 3 июля 1915 года в деревне Вольки-Дронжи, Ломжинской губернии. Мы только что отступили от Единорожца. Красносельцы уже были в руках у немцев. Все вповалку спали. Мы тоже спали. Потом внезапный обстрел — и паника. Все вылетело на улицу: пехота, артиллерия, обозы, мужики, куры, свиньи, коровы, — все смешалось, сбилось в комок. Люди, сшибаясь, убивали друг друга; артиллерийские передки мололи человеческие тела, а тела кричали еще. Вовек не забуду: посреди всего этого босая женщина вопила отчаянно: „Марилька-а!“ Марилька — дочь. Марилька ведь так и не нашлась…
Ты тогда схватил меня за руку, увел в халупу и сказал:
— Первое правило: коли испугался — иди в халупу и ешь картошку три минуты, по часам. Выйдешь потом — и никакой страх не заденет.
Ты помнишь: мы так и сделали. В деревне — грохот разрывов и паника. А мы сидели в халупе и ели печеную картошку, аккуратно снимая перочинным ножиком горелую кожуру. Потом вышли — и в два хлыста, в два стека принялись работать над человеческими лицами. Клин клином вышибается: дерущийся человек страшней снаряда. Мы били людей, чтоб насильно спасти им жизнь.
Спасибо: ты научил меня тогда противопоставлять беспорядочному движению спокойствие и знание цели. С того дня мы — друзья.
Затем — пропуск до июня 1917 года, то есть до дезертирства, до того, когда — с Польши, с Галиции, с балтийских берегов — пошла паника по всей России и свой панический порядок изобрела: молоть колесами тела людей, крушить черепа и драться остервенело. И опять: беспорядочному движению мы противопоставили спокойствие и знание цели. Как в атаке: „Держи направление твердо!“ Конечно, мы победили.
И дальше.
1919 год. Гражданская война. Мы расстреливали, ломали, уничтожали все, что хоть как-нибудь напоминало прежнее. Мы заскочили на тысячи лет вперед, и между нами и теми, кого мы убивали, была пропасть в тысячи лет. В этот год я совершенно перестал понимать простые мотивы человеческих поступков, которые сводятся к одной цели — весело и удобно прожить жизнь. Я пошел не по линии человека, а по линии человечества.
Короче говоря, я боролся с временем и пространством, я хотел будущее сделать настоящим. Это казалось возможным в те панические годы, когда время исчезло, — а теперь паники нет и жизнь снова движется во времени и пространстве. И если можно победить пространство, то время победить нельзя.
Я убедился: надо расслоиться на два этажа; первый этаж — настоящее, второй — будущее, идея, работа. Первый этаж, быт, — необходим. Без него пропадешь. Без него второй этаж повиснет в воздухе и, повинуясь законам притяжения, шлепнется на землю и разлетится вдребезги. Ведь вся жизнь всегда строилась по этой двухэтажной системе. Недавно во втором этаже жил дух, бог, потом туда ворвались бандиты, и там поселился разгул, и ветер хлопал окнами, а теперь там — мы. И ответственность на нас — страшная. Я спустился в первый этаж и погиб: остался без комнаты. Первый этаж не принимает меня, я тут чужой и ненавидимый человек, а назад, во второй этаж, я уже не могу: жалость меня не пускает. Я хочу открыть второй этаж всем, а люди отворачиваются. И у меня мысль: может быть, жизнь должна быть одноэтажной?
У меня изменилось зрение. Раньше я сквозь будущее глядел на настоящее — и мне никого и ничего не было жалко. А теперь я сквозь настоящее гляжу в будущее — и сомневаюсь: правы ли мы? Меня растлил старейший мотив жизни — жалость. Я с ужасом вспоминаю все, что делал в девятнадцатом году. Для того будущего, которое мы с тобой знаем, это необходимо, — но как быть с жалостью? Быт затемнил цель, для которой я жил. Мне жалко людишек: белогвардейцев, коммунистов — всех. Я хочу, чтобы уже теперь все осуществилось и все были бы счастливы.