Начальник заставы оказался теперь очень разговорчивым. Они беседовали теперь так, словно давно и насквозь знали друг друга.
Поздней ночью, отдав лошадь, Масленников шел садом к зданию комендатуры. Может быть, он опасался раньше, что с новыми, незнакомыми людьми на новом месте не случится уж такой дружбы, какая была там, далеко, в Карелии. Он не помнил теперь, были у него такие опасения или нет. Он нес в себе весь этот исхоженный сегодня сырой и мокрый кусок земли, поворачивал его так и сяк, обдумывал и обсуждал. Это был кусок той земли, на которой росло счастье людей, и он привык охранять ее, как лучшую надежду и мечту, с напряженной страстью человека, не любящего распространяться о своих чувствах.
Быстро шел он по саду и не заметил, как под ногу ему попал морщинистый, как усталость, подберезовик. Наступив, он раздавил его.
1938
Любовь коменданта
Комендант был громадный белобрысый мужчина. Серые глаза его глядели из-под почти незаметных бровей насмешливо и добродушно. Он не отличался особой разговорчивостью, как и полагается капитану пограничных войск. Но болтливых людей он любил: они производили веселый шум, в котором сам он мог спокойно молчать и улыбаться. И когда человек ему нравился, он характеризовал его кратко: «Чудак».
В работе он отличался спокойствием и точностью и того же требовал от других. Однажды молодой связист влетел к нему с рапортом:
— Товарищ комендант, в бензинохранилище вспыхнул пожар. Пожар…
Связист запнулся в ужасе от собственных слов и закончил:
— …аннулирован.
— Ликвидирован, — поправил комендант, даже позы своей не изменив.
И наутро отдал приказ о снятии связиста с должности.
— Не соответствует назначению, — сказал он.
Он бы не поступил так строго, если бы не выяснил, что бензинохранилищем связист назвал пустую бутылку из-под бензина, которую повар подобрал в саду. Чтобы рассмотреть, что это такое попалось ему в руки и не пригодится ли эта посуда на кухне, повар зажег спичку, и бензинные пары вспыхнули на миг, решительно никому не причинив вреда. Вот это связист и назвал пожаром.
У коменданта был пес, по кличке Маяк, не раз получавший на выставках призы. Пес был обучен брать человека в плен. Он был обучен кидаться на врага молча, чтобы тот, чувствуя клыки в миллиметре от своей шеи, терял всякую бодрость и подымал руки кверху, сдаваясь.
Подразделение коменданта выходило на первое место по соревнованию, показатели по всем видам подготовки были в его подразделении наилучшие, когда в поведении коменданта обозначились некоторые отклонения от обычной нормы. Появилась некоторая щеголеватость и подтянутость в его повадке, несколько раз по телефону из Ленинграда его спрашивал женский голос, и, наконец, комендант стал интересоваться стихами, беря книги у помначштаба, комсомольца, который был самым главным поклонником поэзии в комендатуре. Вкусы у коменданта оказались несколько отсталые, — ему очень понравился Надсон, и, возвращая стихи Надсона комсомольцу, комендант сказал про автора:
— Чудак.
Комсомолец поспорил с комендантом о литературе и даже удивился, как это человек во всех отношениях передовой, умный, в художественной литературе обнаруживает вкус к старым формам. Но, может быть, именно это неожиданное отставание коменданта и заставило комсомольца догадаться, что начальник его влюбился. И догадался помначштаба совершенно правильно.
Комендант полюбил девушку, работавшую в Ленинграде, в управлении, и решил на ней жениться. Но девушка эта была городская, и комендант несколько беспокоился, не стоскуется ли она в трудных условиях пограничной жизни.
Однажды он приехал в Ленинград со своим псом, чтобы отвести его на выставку. Он зашел к своей возлюбленной к концу служебного дня, чтобы вместе отправиться дальше. И предупредил ее:
— Пожалуйста, Лиза, не берите меня под руку. Мой Маяк этого не любит.
— Замечательно, — ответила Лиза, с восхищением глядя на пса. — Он так предан вам?
Они вышли из управления и медленно двинулись по улице, полной в этот час возвращающихся со службы людей.
Не успели они сделать и тридцати шагов, как Лиза воскликнула:
— Я, конечно, забыла свою сумочку! Я сейчас!..
И она схватила коменданта за руку, потянув его обратно.
В тот же миг она повалилась на тротуар под тяжестью огромного пса. Маяк навалился лапами на ее грудь, и Лиза увидела прямо перед собой его смертоносные клыки.
— Руки вверх! — приказал комендант.
Подняв руки кверху, Лиза сидела на тротуаре, спиной прижавшись к стене, в таком ужасе, какого никогда в жизни не испытывала.
Комендант, не обращая внимания на изумленных прохожих, глазевших на это внезапное зрелище, вынул револьвер и дулом направил его прямо на свою возлюбленную.
Неожиданное поведение жениха потрясло девушку не менее, чем страшный рывок его пса.
Комендант задержал ее по всей форме и повел в управление.
В подъезде пес успокоился: здесь были бойцы, которые уже не позволят врагу убежать.
Здесь комендант сказал своей возлюбленной:
— Возьмите свою сумочку, Лиза, но, пожалуй, я к вам зайду после, без собаки. Сейчас я пойду один. Вы очень забывчивы, Лиза: я вас предупреждал, что не надо брать меня за руку.
— Можете совсем не приходить, — ответила девушка.
Тогда он догадался, что, может быть, ей остался непонятен его совершенно естественный и неизбежный поступок.
— Простите, дорогая Лиза, — промолвил он дрогнувшим голосом. — Я должен был арестовать вас, чтобы не потерять доверие Маяка. Он обучен определенным образом, и, если б я приказал ему оставить вас в покое, он мог бы разучиться. Пусть он знает, что если меня схватил за руку незнакомый, то надо кинуться и брать в плен. Это нужно на границе. Как же я мог не задержать вас?
Все это было очень убедительно, но девушка ответила:
— Больше можете не приходить. О собаке подумали, а обо мне — нет.
Впервые она увидела в глазах жениха растерянность. Если она не поймет пограничных забот на таком пустяковом эпизоде, то что же может случиться при более серьезных происшествиях?
Она улыбнулась и произнесла его любимое слово:
— Чудак!
Они поженились. Только Надсона она решительно отвергла. По ее мнению, к пограничной жизни больше подходил Маяковский.
1938
3
Алеша Сапожков
Дар Валдая
Это был грузовик. Полуторатонка. Начальник машины носил в петлицах три квадратика — воентехник первого ранга. Розовощекий веселый человек. Он сидел на ступеньке машины, а рядом с ним — худощавая женщина с очень утомленным лицом. Немолодая костлявая женщина в стареньком драповом пальто. Над ними, в кабине у руля, дремал шофер-красноармеец.
Начальник машины тихо говорил:
— Рассуждали, рассуждали, а пришли ни к какому выводу. Ладно. Между прочим, я не возражаю. Только знай: разрешение имею на всю семью до Тихвина на машине. Командование сказало — «увози».
Он встал и росту оказался солидного. Женщина по-прежнему сидела согнувшись, упершись острыми своими локтями в жесткие колени.
— Было бы у тебя дите, иначе рассуждала бы, — промолвил начальник машины. — А раз дити нет, оставайся, коли так упрямишься. Свидимся через месяц. Мой маршрут тебе известный, секрету нет: Тихвин, Валдай и обратно. Фашист, сволочь, какую дорогу ни оборвет, а, между прочим, Ленинграда я всегда достигну. Не поездом езжу. Ну, сестренка, целоваться пора.
Женщина поднялась, и они поцеловались — раз, два и три раза.
Темнело. Огни не зажигались в окнах огромного дома, поднявшего ввысь шесть своих этажей в этом просторном, с отцветшим садиком, дворе. Город запахнулся в непроглядную тьму, укутался в черные шторы. И тысячи зорких сторожевых глаз взирали с крыш, охраняя этот спасительный мрак. А в небе загорались ничем не затемненные звезды. Под серебристым, светлеющим, холодным небом город тонул, опускался на черное дно ночи.
Павлуша, укутанный поверх пальто и шапчонки в мамин платок, лежал в машине на мягких узлах и с интересом следил за тем, как уплывает дом. Это был не дом, а корабль. Высоченный шестиэтажный пароход. Вот он опять поплыл со всеми своими подъездами. А вот он же стоит на месте — каменный, тяжелый, неподвижный. Темный корпус его и стоит, и плывет, и заволакивается дымкой, и опять уплывает в дрему, в сон… И Павлушу укачивает на этом громадном корабле.
Вдруг Павлушу встряхнуло так, что он сразу сел. Не было ни двора, ни дома. Оказывается, Павлуша заснул, а машина шла уже по очень длинному проспекту, и слева чернела сердитая осенняя Нева, посылающая туман и холод. Ни одного огня, чернильная тьма вокруг, и только небесная далекая глубина богато расписана знакомыми узорами созвездий. Сеткой повиснув в небе, холодно светятся колючие звезды, а за ними — та же бездонная чернота. Павлуша глядел вверх на мигающие звезды, а мать спрашивала тревожно:
— Ты не ушибся?
Павлуша не отвечал, потому что опять лег на узлы и опять его приятно укачивало. Все плыло под опущенными веками, меняя очертания, и в этом послушном, одному Павлуше подвластном мире можно было увидеть все, что хочешь: и большущего кота Лариона, отчаянного драчуна, обитателя крыш и подвалов, и тетю Аню, оставшуюся в Ленинграде, и коротконогого Костю Замятина, с серьезнейшим выражением на лице, словно нужное дело делает, хватающего Лариона за хвост, и гнусавую ябедницу Настю Шерман, и Верочку… Костя и Настя уехали еще в июле, а Верочка осталась в Ленинграде. Ее папа пропал без вести за Батецкой — он был лейтенант, и Верочкина мама все надеялась, что он объявится где-нибудь, и не хотела покидать Ленинград.
А машина шла, и заботливая рука Павлушина отца вела ее. Павлушин отец, воентехник первого ранга, сменил у руля шофера, подкинувшего машину на ухабе. Машина шла вдоль Невы. Павлуша положил голову на колени матери, и девятилетняя душа его целиком доверилась родителям. Что они считают правильным, то и хорошо. А Павлушин отец счел правильным отправить свою семью из Ленинграда, предоставив своей жене решить самой на месте — работать ли ей в Ярославле, где на эвакопункте служила ее подруга, ехать ли в один из районов Ярославской области, куда уехала ленинградская школа, в которой обучался Павлуша, или направиться на Урал на завод, где до войны работал Павлушин отец. Завод этот был эвакуирован из Ленинграда на Урал еще в июле. Списались со всеми, и помощь была обещана во всех трех местах.
Стоп!
Павлуша открыл глаза и увидел движущуюся по небу звездочку. Звездочка не падала, она летела ровно. Вдруг она потухла. За рекой резко закричали гудки.
— Брось! — Павлуша узнал голос отца. — За пять километров зажженную спичку видно.
Машина стояла на шоссе. Слева — река, справа — черная стена леса. Какие-то три или четыре фигуры окружили отца, тихо переговариваясь.
Вдали грохнуло и раскатилось эхом. Мать прижала Павлушу к себе. Еще раз грохнуло. В воздухе слышен был рокот моторов.
— Нет, — сказал один из тех, кто стоял с отцом. — Не по Ленинграду.
— Показывай дорогу, — отозвался отец. — Чего на шоссе стоять?
Он вернулся в машину, а рядом с шофером в кабину сел неизвестный военный человек, и машина, шатаясь и качаясь, свернула с шоссе и пошла по лесу. Прислушиваясь к рокоту моторов, отец промолвил:
— Не наши.
Недалеко от шоссе, под деревьями, оказалась палатка. Полотняная палатка, распяленная на колышках. Машина остановилась, и отец, соскочив наземь, подхватил Павлушу, поставил его возле себя и, стукнув его легонько по голове, промолвил:
— Между прочим, приучаться нужно к серьезной жизни. Закаляться нужно, а не в бабий платок кутаться. Жить тебе, Павел Васильевич, придется вдумчиво, без ковров.
— Каких, папка, ковров? — недовольно, почти басом, ответил Павлуша. — Это мамка меня платком закрутила. При чем же тут я?
— У, какой сердитый! — удивился отец. — В таком случае иди в палатку спать. Живо! Между прочим, спать будешь на белоснежных простынях рыжего цвета.
Матрац был действительно рыжий. Но прежде чем заснуть на нем, Павлуша поел горячего супа, который ему принесла мама, и выпил кружку чая. А пока он занимался этим, один из обитателей палатки рассказывал, лежа на животе:
— Лес — большой, охватный. Иду я, и несообразно у меня получилось — вышел прямиком к врагу. Сколько их там укрывалось — времени считать не было, только они недружелюбно кричат: «Halt!» Вид у меня внушительный — весь в грязи, в ржавчине, поскольку болотами шел. Кричу повелительным голосом: «Клади оружие!» А они свое «Halt!» — и уже автоматики к животам, стрелять собрались. Тогда я принял более энергичные меры: трех либо четырех уложил, а оставшегося в живых — один только и остался — веду впереди себя, поскольку он оружие бросил и руки вверх. Недалече отсюда, километров пять, заприметил людей, только не различаю — свои или чужие. А тут мимо идет мужик — черный, из цыганов. Я его за шиворот и повелительным голосом приказываю: «Погляди, что там за люди — наши или противника. Если соврешь, наведешь на фашиста — первая пуля будет тебе, вторая — пленному, а только потом — мне». Он, воодушевленный этими моими словами, побежал, вернулся, доложил, и вышел я к нашим. Двое суток выбирался и дошел до своих.
Отец сказал:
— Молодец.
А Павлуша, заслушавшись, пролил чай на матрац, и мать, отобрав кружку, хлопнула его по рукам. Но все равно рассказ запомнился. Четырех врагов убил, а пятого взял в плен. Один — пятерых. Павлуша стал примерять себя к такому бою и долго не мог заснуть. А утром поглядел на рассказчика — обыкновенный парень, с чуть вздернутым носом и смеющимися губами, только очень широкий — должно быть, от большой силы.
Лес, такой черный ночью, утром раскрыл все богатства своих осенних красок. Опадала желтая листва берез, краснели листья кленов. Недалеко от палатки, среди рыжих осин, Павлуша нашел во мху три красных гриба. Один — большой и два поменьше. Он закричал:
— Гриб! Гриб!
Отец цыкнул на него:
— Ты что? Кричать будешь — такие грибы выскочат, что так шапкой тебя и накроют. В бабий платок от Гитлера не упрячешься. — Он прибавил, хмурясь: — Ребят наших он за поганок считает. Топчет.
— Что они в Старой Руссе наделали! — заговорила мать. — Низко-низко гонялись за ребятами и убивали их из пулемета. Этих летчиков я своими руками каждого бы задушила! Всех до единого!
Павлуша тем временем раскрутил на себе платок, и она набросилась на него:
— Это кто тебе позволил, негодный мальчишка? Кто?
— Папа, — ответил Павлуша.
Отец сказал виновато:
— Между прочим, насчет бабьих платков — это я пошутил.
— А ты выбирай, как шутить с ребенком, — огрызнулась мама, но тут же и затихла.
Лицо у нее стало грустным и утомленным, как у тети Ани, но это только на миг. Вновь засверкали ее глаза, она завернула Павлушу в платок, подхватила могучими своими руками и посадила в кузов машины на узлы.
Марья Николаевна Смирнова, Павлушина мать, — очень высокая и очень сильная женщина. Она никогда не болела. Двухпудовый мешок картошки она с легкостью перекидывала через мощное плечо и несла почти не сгибаясь. Сила так и играла в ней. Она была неспокойна сейчас и не могла сидеть тихо — то поправляла пальто на Павлуше, то перекладывала покатившийся на повороте тюк или чемодан, то вдруг начинала напевать:
И колокольчик, дар Валдая…
А потом грустно запела совсем уж незнакомое:
Забудь мой рост, мою походку,
Забудь черты мово лица…
Из Тихвина машина увезет Павлушина отца в Валдай. Марья Николаевна была неспокойна, нервна.
Отец ушел
В Новой Ладоге грусть отошла. Уж очень ласков был этот узорчатый городок, раскинувший свои домишки по веселым берегам Волхова. Здесь, на скате к широкой реке, скопилось много машин с женщинами и детьми, паром принимал их, перевозил на тот берег, возвращался и опять перевозил. С горушки все — и паром, и машины, и кони, и люди — казалось игрушечным. И все, что способно было сверкать, сверкало на улыбающемся с неба солнце.
Мама соскочила с машины, побежала в магазин, купила красную расческу и очень радовалась ей.
Но отец был невесел.
— Переправа, — проговорил он, поглядывая вверх и прислушиваясь.
Он сам сел за руль и повел машину на паром. Когда паром прошел за середину широкой реки, отец немножко повеселел, а на том берегу объяснил:
— Разведчик тут летал час назад. Нам ничего, а Павлуше, между прочим, худо это, если б налет совершился.
Когда прошли Сясь, отец заявил облегченно:
— Опасность позади. Ну, Павел Васильевич, открылась тебе дорога в жизнь. Теперь, между прочим, ты живи смело, без трусости, как полагается пионеру. Ведем мы войну с лютым врагом не на жизнь, а на смерть, и священные наши чувства — к родной стране любовь и к врагу ненависть. Эти чувства в себе не расплескай.
При этом он глядел на оставленный ими берег, за Сясь, и мать глядела туда же. Лица у обоих были серьезные.
Отец промолвил тихо и задумчиво:
— Не знаю, между прочим, удалось ли бы завтра проехать по шоссе этому. В кольцо зажимает он наш Ленинград.
Мать все смотрела и смотрела туда, где и не видно было Ленинграда, и слезы копились в ее глазах. Павлуша поглядел на отца, на мать и вдруг спросил:
— А тетя Аня?.. А Верочка?..
У мамы по щекам потекли слезы. А отец ответил уверенно:
— Не время нюниться. Вывезем, между прочим, и Верочку, и тетю Аню… Не этой дорогой, так другой, а Ленинград я достигну. Мой маршрут тебе известный: Ленинград — Тихвин — Валдай — и обратно. Задание я выполню. Не нюниться. Все мы в нашем Ленинграде будем.
И они поехали дальше — в Тихвин.
В Тихвине все загородил стоявший на первом пути эшелон, такой длинный, что если стать у паровоза, то не увидишь последнего вагона. А вагоны были товарные, красного цвета, с раздвинутыми дверьми, полные детей и женщин. Классных вагонов — только два, как раз у самой платформы, где ждали Павлуша с мамой. Под эти вагоны ныряли все, кому нужно было на другие пути. Нырнул туда и Павлушин отец.
Из классных вагонов выглядывали небритые физиономии хорошо одетых мужчин. Двое вышли покурить. У одного, седого, с добрыми глазами, — орден Ленина, у другого, щуплого, в пенсне, — «Знак Почета».
— Академики, — почтительно промолвила мать, и Павлуша задумался, кем лучше быть — академиком или воентехником первого ранга.
Мужчина в мягкой шляпе и тоже с орденом быстрым шагом прошел мимо академиков, бросил весело:
— Чайку! Чайку!
Он нес горячий чайник.
Из-под вагона вынырнул Павлушин отец.
— Есть, — сказал он. — На третьем пути эшелон на Ярославль. Знакомца там нашел.
Он нагрузился вещами, и они двинулись в обход эшелона с академиками. И вот глазам их открылось все множество вагонов и людей, загромоздивших Тихвин. Куда ни глянь, везде нескончаемо тянутся железнодорожные составы, такой длины поезда, каких Павлуша и не видывал никогда. Как это умудрятся железнодорожники разгрузить такое скопление? И Павлуше хотелось уже стать начальником станции Тихвин, отправлять поезда — один за другим — на восток. Это, наверное, очень интересно.
Отец провел Павлушу с мамой меж двух красных рядов, и Павлуша считал вагоны. Когда он досчитал до двадцати семи, отец остановился, сказал:
— Здесь.
И гордо взглянул на семью: классный вагон, не теплушка. Это был классный вагон, такой же, как и у академиков, и здесь приветствовал их черноволосый мужчина в зеленой гимнастерке без петлиц и в штатских черных штанах, поддернутых так, что над пыльными желтыми ботинками открывалась синяя полоска носков.
— Будем знакомы, Бикерман, Моисей Львович, ваш попутчик до Ярославля.
— Очень приятно, — вежливо ответила Марья Николаевна.
Глаза ее потухли, и лицо у нее опять стало грустным, утомленным, как у тети Ани. То мгновение, которое она так отталкивала от себя, которого не хотела знать всей могучей силой своей, наступило. Надо было прощаться с мужем, и в мозгу опять назойливо вертелись где-то слышанные строки:
Прощайте, волосы густые,
Прощай, быть может, навсегда…
Прощались не в купе, где было слишком много народа, а на площадке, в глубине. Отец поцеловал маму, потом Павлушу и еще раз маму.
— Увидимся еще, — сказал он уверенно. — Успешно разгромим врага — и тогда свидимся. Между прочим, Павлуша пусть не болеет. Адрес мой тебе известный, свой адрес сейчас же посылай телеграфно, как установишь местожительство. Буду тебе писать. Ты, Павлуша, не реви, что бы ни случилась. Плакать нельзя. Надо расти сильным, мужественным. Нельзя плакать.
Он еще раз поцеловал Павлушу, взял маму за руки, проговорил:
— Ехать мне пора. В Валдае до ночи быть, между прочим.
И вот Павлуша с мамой остались одни.
Отец ушел.
Он ушел, чтобы не возвращаться больше до окончания войны.
Так просто и все-таки неожиданно случилось это прощание.
Он ушел.
Так непривычно знать, что его широкая ладонь уже не ляжет на макушку до самого окончания войны. Так странно. Он ведет сейчас машину на Валдай, на фронт, навстречу снарядам, бомбам и пулям. «И колокольчик, дар Валдая…»
Бикерман разложил, подостлав газету, на столике у окна аккуратно нарезанные ломтики хлеба, сыра, колбасы и гостеприимно предлагал:
— Покушайте. Не стесняйтесь. Я оборудование везу. Сдам — и обратно в Ленинград. Продуктов мне дали в дорогу много. Кушайте.
В вагоне было душно и пыльно.
Мужчина в синей косоворотке без пояса говорил, обращаясь ко всем и ни к кому в особенности:
— Я как был — так и пошел из Новгорода нашего. Учитель я. Просился в армию — не взяли. Говорят: не годишься, порок сердца… Что они с Новгородом нашим Великим сделали! Ценнейшие памятники старины! Красота какая! Горел, горел наш Новгород, как свечка. Шел я и плакал. Не мирится душа, не согласна.
Женщина, смуглая, в шапке черных коротких волос, с пестрой шалью на полных молодых плечах, рассказывала рыхлой седой даме в старомодной желтой соломенной шляпке:
— Только и видала я, как упала она, вся в крови. Маленькая, тонконогая… (женщина всхлипнула и качнула ребенка на коленях у себя). Я Витьку из рук не выпускаю, а к Таточке пробиваюсь. Лежит она в канаве придорожной, и синенькие глазки так и открыты, так и открыты… На голове кровь запеклась. Мертвая была Таточка. Мертвая была Таточка, — повторяла она, глядя вперед невидящими глазами, и крупные, тяжелые слезы ее капали прямо на ребенка, которого она укачивала на коленях своих.
Это был эшелон горя и мести, и Павлуша был одним из счастливейших в нем. Павлуша представил себе мертвую Таточку, и ему стало страшно.
— Мама, — спросил он, — а папа обязательно привезет Верочку?
— Обязательно, — отвечала мама.
А Павлуша уже в мыслях своих бился один против пятерых и побеждал, как тот неизвестный герой в полотняной палатке на колышках. Павлуша победит пятерых, спасет Верочку, и отец скажет ему:
— Молодец.
Мама тихо напевала:
И колокольчик, дар Валдая…
Загадочный мальчик
До Ярославля Марья Николаевна не доехала. Она встретила на одной из станций подругу, и та увезла ее с Павлушей в колхоз, обещав работу. Но Марья Николаевна держала связь с интернатом, где были школьные товарищи Павлуши. Этот интернат вошел в один из самых ранних эшелонов, переправлявшихся отсюда на Урал. Когда Марья Николаевна узнала об этом переезде, она просила взять ее с собой. Ей разрешили.
Эшелон прибыл из района по железной дороге, вещи были оставлены на вокзале, детей поместили за рекой в большом здании школы. Завтра эшелон двинется дальше на пароходе. Марья Николаевна отвезла Павлушу к детям, а сама вернулась на вокзал.
Сны у Павлуши всегда были очень яркие, но и наяву он склонен был создавать некий воображаемый мир, в котором все было куда лучше и веселей, чем в жизни. В том мире являлось в преображенном виде все, что он видел, слышал и читал. Здесь уже геройствовал неизвестный красноармеец из лесной палатки, который один одолел пятерых врагов. Но здесь же продолжали жить и Костя Замятин, и Настя Шерман, и Верочка, и кот Ларион, и кудлатый пудель Кус, черный-пречерный, имевший свой дворец Черного пса, и все, кого только хотел сунуть сюда Павлуша. Все судьбы зависели здесь от Павлушиной воли, он был хозяин и с увлечением распоряжался людьми, животными и вещами, все сводя к хорошему концу.
И вот Костя Замятин и Настя Шерман вдруг вновь вернулись из этого воображаемого мира в жизнь. Костя, все такой же коротконогий и большеголовый, и Настя, такая же остренькая и гнусавая, как и раньше, и много других знакомых ребят оказалось здесь, и у Павлуши даже уши покраснели от удовольствия и неожиданности, когда он увидел их. А когда он, Костя и Настя, перебивая друг друга, заговорили каждый о своем, к ним подошел незнакомый Павлуше большой мальчик с очень светлыми волосами и глазами, почти альбинос. Он уставился на Павлушу неподвижным взглядом.
— Чего смотришь? — спросил Павлуша недовольно.
— Ты сейчас из Ленинграда? — осведомился незнакомый мальчик. Голос у него был глуховатый.
— Да.
— А там бомбежки были?
— Были.
— Очень страшно?
— Именно что нет, не страшно, — гордо ответил Павлуша, поглядывая снисходительно на этого большого мальчика, не знавшего, конечно, что такое бомбежка.
Мальчик подумал и отошел, ничего не сказав.
Настя сразу зашептала гнусавым своим голосом:
— Это же Алеша Сапожков, ну как ты не знаешь, вот я скажу твоей маме, у него папа — партизан, а его самого как обстреливали!..
И она совалась своей острой мордочкой прямо в ухо Павлуше.
Медлительный Костя вторил ей:
— Он из Луги пришел пешком, из Луги пришел пешком в Ленинград, пешком в Ленинград…
Такая уж у Кости была привычка — повторять одно и то же по нескольку раз. И пока он скажет одно слово, Настя выпустит десять.
Павлуша, догнав Алешу Сапожкова в коридоре, сказал ему:
— Зачем ты спрашивал, страшно или не страшно? Ты ведь сам знаешь.
Алеша ответил:
— Я знаю про себя, а спрашивал, страшно ли тебе.
— Почему же ты сразу не сказал, что сам все видел?
— А чего тут рассказывать? — ответил Алеша Сапожков хмуро и пошел к выходу в сад.
Так совершилось знакомство Павлуши с Алешей Сапожковым.
В саду Алеша присоединился к группе старших школьников, отправлявшихся на погрузку вещей.
Низко нависло жирное, тучами набухшее небо. Шумно и однообразно хлестал дождь, заливая дома, людей, улицы и площади Ярославля. В потоках дождя сгущались сумерки.
Груда вещей громоздилась на платформе вокзала. Они жались к стене, под навес, большой кучей. Над округлыми боками тюков выступали острые углы чемоданов. Тюки, корзины, узлы, мешки, чемоданы, ящики теснились здесь, на перепутье, и все это хозяйство сторожили бесформенные фигуры, в которых только по голосам можно было распознать женщин и подростков.
Сотни километров проделали по стране все эти сорочки, лифчики, пальто, шапочки, наволочки, все это драгоценнейшее тряпье, упакованное и увязанное любящими руками матерей и обильно политое слезами. Неотступно следовали за детьми мука, рис, конфеты, сахар и мало ли еще что, предназначенное для спасения маленьких советских граждан от голода, холода и болезней. На каждой вещи четко выведена химическим карандашом фамилия и возраст мальчика или девочки.
Женщины и подростки хитро придумали, как спастись от пронизывающей осенней сырости. Они до плеч зарылись в вещи, торчали только головы и руки, и казалось, что все это двинутое в дальний путь имущество странно проросло женскими и детскими головами — влажными, поникшими, усталыми.
Мужчина в прорезиненном макинтоше возник из сумрака и промолвил:
— Машина есть.
Женщины и мальчики выбрались из своего убежища. Марья Николаевна, в ватнике и ватных штанах, казалась прямо великаншей по сравнению с другими. Она, не промолвив ни слова, взвалила на плечи один из самых тяжелых тюков, в руки взяла чемодан и пошла. Нести — близко. За боковой стеной вокзала калитка открывала ход прямо на темную мокрую площадь. Грузовик угрюмо ждал против калитки.
Марья Николаевна, уложив в машину вещи, повернула обратно. Милиционер у прохода, оглядев ее с ног до головы, вдруг заступил ей путь.
— Кто таков? — спросил он тревожно.
Марья Николаевна легко отстранила его, но он вновь шагнул к ней, спрашивая в чрезвычайном недоумении и даже испуге:
— Ты мужик или кто?
Марья Николаевна фыркнула, отмахнулась и прошла на перрон. Вид она имела действительно странный — в мужской одежде, по-мужски широкоплечая, но не по-мужски широкобедрая, она в сумраке, в потоках дождя похожа была на водолаза.
Погрузка шла быстро и в полном молчании. Начальник эшелона вместе с женщинами и подростками таскал вещи. С макинтоша его лились струи воды. Мальчиков было четверо, и самый маленький из них работал лучше всех. Несколько раз Марья Николаевна говорила ему, чтобы он шел погреться на вокзал, но он отказывался.
— Я не устал, — отвечал он кратко.
Когда наконец огромная гора вещей на машине была накрыта брезентом, то вместе с Марьей Николаевной взялся сторожить оставшиеся вещи и этот маленький и неутомимый мальчик. Никак нельзя было уговорить его уехать на пристань, отдохнуть там.
Он твердил свое:
— Я не устал.
Ничего нельзя было поделать с ним.
Все остальные отправились на пристань с грузовиком, а они двое — женщина и мальчик — остались под дождем на перроне вокзала.
— Как тебя звать? — спросила Марья Николаевна.
— Алеша Сапожков.
Да, это был тот самый Алеша Сапожков, который слыл уже героем среди детей.
— Ты из Ленинграда?
— Из Луги.
Она хотела спросить о его родителях, и почему-то не спросила, воздержалась. Но этого мальчика она особо отметила в уме своем. Необычный, слишком молчаливый, слишком серьезный мальчик.
Через два часа, когда дождь уже стих, грузовик вернулся за остальными вещами. Вместе с начальником эшелона приехала и смена грузчиков — три женщины, работницы интерната, и два подростка. Погрузились — и вновь машина нырнула в мокрую тьму.
Грузовик шел по ночным улицам Ярославля. Здесь, как и в Ленинграде, ни одного огонька, и все же здесь другой мрак, не столь тревожный, не столь напряженный: здесь — не прифронтовая полоса, в которой каждый звук настораживает, как боевой сигнал.
Грузовик, шатнувшись, пополз вниз к реке, темной, с грязными берегами. Он подпрыгивал на ухабах, вихлял и подскакивал, а на вещах мотало Марью Николаевну, Алешу Сапожкова и всех других. Марья Николаевна ухватила Алешу за плечо, чтобы он не упал, хотя он вовсе не нуждался в ее помощи. Он не протестовал. Он казался Марье Николаевне таким одиноким, что ей все хотелось приласкать его. Странный мальчик, и похожий и очень не похожий на других, очень отдельный.
У низкой, напоминавшей длинный барак пристани грузовик остановился. Марья Николаевна соскочила в жидкое месиво на берегу, и ее обрызгало до колен. Алеша Сапожков и опомниться не успел, как она сняла его с грузовика и поставила на землю. Так привыкла она орудовать с Павлушей. Она сказала Алеше очень строго:
— Если ты не хочешь, чтобы я на тебя рассердилась, немедленно иди на пристань, обсушись и согрейся. Разгружать вещи я тебе запрещаю.
Он взглянул на нее исподлобья очень серьезно и ответил:
— Хорошо.
От реки несло пронзительным холодом, прохватывающим и без того продрогшее тело. Что за дьявольски неприветливая река! И тут Марья Николаевна сообразила, что это Волга. Волга! Марья Николаевна с изумлением глядела на эти хмурые, ночные, осенние воды. Так вот как привелось ей впервые увидеть великую русскую реку!
Утром пароход пошел к пристани на том берегу за детьми. Он медленно отодвигался от берега. Все шире и шире водная полоса.
Пристань на том берегу была уже полна детей, маленьких, побольше, еще больше, глазевших из всех окон, из всех щелей. Сколько жадных глаз — голубых, серых, карих, черных!..
И вот вся эта орава в сопровождении женщин двинулась на пароход.
Павлуша, подбежав к Марье Николаевне, тихо сказал ей:
— А мне Верочка сегодня приснилась. А Косте приснился Ларион. А здесь Алеша Сапожков, у него папа — партизан, и его самого обстреливали, и он совсем большой мальчик.
Сообщив все эти последние новости, он убежал к детям.
Марья Николаевна еще никого не успела расспросить об Алеше Сапожкове. Павлуша первый сказал ей хоть что-то о нем. Сын партизана. А где его мать?.. Этот необычный мальчик занимал мысли Марьи Николаевны, поселился в ее сердце. Уж очень недетские у него глаза, словно видели они нечто, чего и взрослый не выдержит.
Дети овладели пароходом. С утра, после завтрака, они заполняли верхнюю палубу, мелькая мимо окон первого и второго классов. Мальчики постарше любили выбегать на нос и стоять здесь, обдуваемые ветрами, с кепками, надетыми козырьком к затылку, и, сунув руки в карманы, расставив ноги, воображали себя испытанными в путешествиях и приключениях моряками или похаживали по палубе матросской походкой, вычитанной из книг. Иногда они, впрочем, затевали такую беготню, такой топот вдруг потрясал пароход, что толстый седой капитан, покачивая головой, шел к начальнику эшелона и просил угомонить как-нибудь ребят.
Алеша Сапожков вел себя как взрослый. Он не бегал по палубе, не воображал себя моряком. Во всем поведении его чувствовалась недетская сосредоточенность, а было ему всего лишь тринадцать лет. Дети подчинялись ему беспрекословно и слушались, как командира. Он пользовался непререкаемым авторитетом. Это был загадочный мальчик, и Павлуша сочинял его приключения, поскольку тот сам ничего о себе не говорил. Рассказывая о воображаемых приключениях Алеши товарищам, он для честности прибавлял только одно слово — «наверное».
В рассказах его сплетались слышанные им истории с фразами отца. Но об одном событии в жизни Алеши он совершенно не упоминал — о том, что на глазах у Алеши была убита его мать. Дети прослышали и про это, но об этом они не хотели ни говорить, ни помнить, они как бы забыли, вычеркнули из памяти страшное событие.
А пароход шел вниз по широководной реке, и толпы людей, с мешками, корзинами, рюкзаками, шумя глухо и напористо, рвались на борт его на каждой остановке. Но пароход был специально зафрахтован для детей, и мало кому удавалось прорваться сюда. Детям было хорошо, а взрослые не знали покоя.
Пароход шел по затемненному миру. Вечерами плотно занавешивались окна кают, берега были черны, — война глубоко запустила лапы свои в российские пространства.
И вдруг — это случилось за Казанью — впереди засверкали огни.
— Свет! Свет!
И все, кто мог, пустились на верхнюю палубу и в салон.
Это было так непривычно: река оделась в огненные одежды. Война осталась далеко позади. Здесь — тыл, глубокий, недостижимый для вражеских самолетов тыл.
— Свет! Свет!
Это был переход из одного мира в другой. Но нет, это один и тот же мир — свет прогонит тьму, он засияет победно везде — и на Украине, и в Белоруссии, и в Ленинграде — в Ленинграде! Здесь все были ленинградцами, кроме команды парохода.
— Свет! Свет!
Разноцветными огнями сверкала пристань. Как она называется? Все равно. Она — яркая, блистающая. Давно невиданные, откровенные, незатемненные огни переливались здесь, и река развеселилась, расцветилась отблесками. Праздничная река. И не было человека, у которого не защемило бы сердце о родном городе, о красивейшем городе мира, об осажденном, окруженном врагами городе Ленина. Радуясь свету, огням, люди ощутили тоску по родным и близким, оставленным там, позади.
Алеша Сапожков стоял в стороне один и глядел вперед, облокотившись о перила. Он слегка пригнул голову, словно собираясь боднуть кого-то, и взгляд его глаз был не по-детски серьезен, невесел, даже мрачен. О чем он думает? Что совершается в его рано созревшей душе? Марья Николаевна подошла к нему и ласково обняла его жесткие, неподатливые плечи. Он не обернулся к ней, но и не отвел ее руки.
К ночи Марья Николаевна впервые поднялась в рубку, куда уже давно ее приглашали и капитан и старший помощник.
Пароход тихо шел по широкой водной дороге. Уже нет на земле непроглядного мрака, мирные огоньки мерцали в прибрежных деревнях. Здесь, в мире и тишине, странно было думать о войне, о крови, о сирене воздушной тревоги, о бомбах и пожарах.
На шестое утро впереди блеснуло на солнце белизной, и кто-то сказал:
— Пермь.
На высоком берегу все явственней обозначался белый город. Выше всех, в окружении белых домов и домиков, вздымалось большое белое здание, обвешанное балконами. И все неотрывно смотрели вперед, на этот неведомый до того город, куда их пригнала война.
Алеша Сапожков вдруг тихо запел:
Город на Каме,
Где — не знаем сами,
Не дойти ногами,
Не достать руками…
Лицо его смягчилось едва заметной улыбкой. В нем виден стал веселый лужский мальчик, бегавший вперегонки с приятелями, игравший в лапту, саженками переплывавший реку, пропадавший в лужских лесах. Да, каких-нибудь три-четыре месяца назад это был веселый, беспечный мальчик.
Старший сын
Все лето и всю осень Урал принимал детей. Их везли из Украины, из Белоруссии, из Москвы, из Ленинграда, из Карелии — отовсюду. Многих спасли непосредственно из-под обстрела. Марья Николаевна видела однажды, как малюсенькая девочка из Калинина, бегая по перрону вокзала вперегонки с малышами, иногда вдруг останавливалась и говорила очень отчетливо и серьезно, поднимая пальчик кверху:
— Внимание! Внимание! В яму!
И вновь пускалась бежать, взвизгивая и веселясь.
Дети заполняли вокзалы. В проходивших поездах за окнами мелькали детские лица. Все новые тысячи детей спасались здесь, на Урале. Никогда еще не случалось Уралу принимать в свои объятия столько детей, и с некоторым изумлением открыли в себе уральцы неисчерпаемые запасы нежности.
К приезду каждого детского эшелона все уже было приготовлено на эвакуационных пунктах. В ресторане пермского вокзала ждала детей горячая пища, на запасных путях стояли железнодорожные составы, чтобы везти детей в глубь области. На станциях и пристанях, откуда до назначенного пункта бывало подчас еще несколько десятков километров, встречали ребят колхозные подводы.
Все пополнялись ленинградские детсады и интернаты. Машинами и самолетами перебрасывал своих детей за вражеское кольцо осажденный Ленинград.
Старые Павлушины друзья Костя Замятин и Настя Шерман уехали с интернатом в область, а Павлуша остался в городе при матери. Марья Николаевна поступила здесь на завод револьверщицей, дело было знакомо ей, на производстве она была из первых. Она поселила у себя и Алешу Сапожкова, который по приезде попросил ее:
— Марья Николаевна, я хочу тоже работать на заводе. Можно мне остаться в городе? Я уже большой.
Она взяла его к себе, этого неразговорчивого, сдержанного, чересчур серьезного мальчика. Она чувствовала к нему привязанность непреоборимую, и он понимал это. Жили они в одном из деревянных домишек города, не слишком далеко от центра и совсем недалеко от завода. Здесь поселилось несколько заводских семей. Дети ходили в школу, играли, гуляли, иногда болели. Но, к счастью, серьезных заболеваний не случалось — так, легкий грипп, простуда, насморк. Алеша Сапожков очень помогал Марье Николаевне, наводя порядок дома. Он тоже учился в школе, для завода он был слишком мал.
Павлуша любил пофантазировать, и Алеша Сапожков вместе с другими детьми с интересом слушал его, но сам ничего не сочинял, был вообще скуп на слова и в газете, которую затеял Павлуша, писал только передовицы. Марье Николаевне думалось, что некая тяжкая правда придавила его, и ей ужасно хотелось разделить с ним этот недетский груз.
Иногда Пермь бывает похожа на южный город. В особенности летом центральные кварталы ее, в зелени садов, в сверкающей белизне каменных домов и домиков, вдруг напомнят какой-нибудь степной Бахмут. Но глянешь на Каму, глянешь на небо, и рухнет иллюзия, — северная река, северное небо. В душную жару север дунет вдруг резким холодным ветром и дождем — и мигом забудется мелькнувший в Перми юг.
В гору идут улицы от берегов Камы, а там, в Закамье, в несколько ярусов — полоса над полосой — вздымаются вечной дымкой подернутые леса. На окраинах — мощные громады заводских корпусов, самостоятельные городки, поднявшиеся над полями.
А зимой невыразимо красив в белое одетый, снежный, ледяной северный город, сверкающая белизна побеждает все цвета и оттенки, деревья стынут в серебре мерзлого снега, охватившего их от верхушек до самых нижних ветвей, все искрится и играет, когда глянет на зимнюю Пермь солнце, раздолье конькам и лыжам на камском льду, и так сух живительный воздух, что лютые морозы переносятся легче, чем пятнадцатиградусные в Ленинграде.
Зимой один только Ленинград, окруженный, в кольцо зажатый врагом, продолжал присылать сюда детей. И Марья Николаевна, как все ленинградцы, болела своим городом. Нет, никогда еще ленинградцы — где бы ни находились они — не узнавали всю глубину любви своей к родному городу так, как в эту зиму. Иной, едва оправившись, с палочкой хромая по улицам, уже ночами вновь видит себя идущим по родному ленинградскому проспекту, по набережной, по лестнице своего дома… А когда бредет он по пермским улицам, то прохожие, оглядываясь на него, сразу догадываются: «Это — ленинградец».
Потому что только из Ленинграда может приехать такой истощенный, исхудалый человек.
И обязательно какой-нибудь земляк подойдет и спросит, волнуясь и трепеща:
— А скажите, пожалуйста, простите, вы давно из Ленинграда? Только две недели? А скажите, ну как вообще?.. Цел Исаакий? Как Адмиралтейство? А Гостиный двор? А не встречали вы там…
И начинается длинный интимный разговор, и ничто не оторвет собеседников друг от друга, а сами они никак не могут разойтись, потому что их соединил Ленинград.
После таких встреч Марья Николаевна возвращалась домой как больная, не понимая, где она живет — на Урале или в Ленинграде.
Алеша Сапожков часто бегал на вокзал искать ленинградские эшелоны, расспрашивать детей и взрослых о бомбежках, обстрелах, голоде. Печальные это были эшелоны.
Алеша, насыщенный рассказами ленинградцев, приходил домой еще более молчаливый, чем обычно. И однажды случилось так, что Марья Николаевна нашла его вечером на своей койке. Он лежал, отвернувшись к стене, и плечи его вздрагивали. Это было необычайно: Алеша Сапожков плакал. Он никогда не плакал, ни разу, — и вот теперь давился слезами.
Марья Николаевна молча присела сбоку на кровать и как бы невзначай провела рукой по его отросшим волосам.
Он затих, затем обернулся к ней и сказал впервые не по-взрослому, а по-детски, беспомощно:
— Мамку жалко.
И тогда Марья Николаевна приняла мучивший Алешину душу груз. Она слушала его сбивающийся, спотыкающийся рассказ. Его мать была убита на его глазах. Враги ворвались в их залужскую деревеньку внезапно, когда отец был в Луге, за пять километров от них. Трое пришли к ним на дачу, и Алешина мать схватила нож и замахнулась. Они бросились на нее…
Алеша вначале, когда враги схватили мать, кинулся на них с кулаками (детские кулачки против автоматов и пистолетов!), но те с такой силой отшвырнули его в угол, что он на миг потерял сознание, а потом долго не мог подняться на ноги, скованный болью и ужасом.
Ночью в дом прокрался отец. Поглядел, опустился на табурет, встал, опять сел, обессиленный, и опять встал. Подняв руку, он хотел что-то сказать, но голос не послушался его.
В ту же ночь Алеша отправился в Ленинград со школьным учителем. Они шли лесами, которые Алеша в мирные времена с этим самым узкогрудым, малорослым интеллигентом обшарил все в грибных и ягодных походах. Укрываясь от врагов, они к вечеру следующего дня дошли до расположения наших частей. А отец остался в тылу у врага в партизанском отряде, и Алеша навеки запомнил его слова: «Если погибну, найдешь в нашей стране и мать и отца. Сиротой ты не будешь».
Из Ленинграда школьный учитель увез его в Ярославль и там присоединил к ленинградскому интернату.
Алеша доверчиво и торопливо все, все без остатка выкладывал Марье Николаевне, как родной своей матери. Глаза его блистали в крайнем возбуждении, это был уже не прежний замкнутый, скупой на слова мальчик, — слова рвались из него, теснясь и толкаясь, и он спросил Марью Николаевну:
— Можно мне к папке, в партизаны?
Когда Павлуша прибежал с гулянья, они — женщина и мальчик — ничем не выдали перед ним испытанного ими волнения. Только ночью Алеша очень ворочался и даже стонал иногда во сне. Он был сегодня ребенком.
А Марья Николаевна долго не могла уснуть. Она думала о детстве, какое выдалось советским ребятам, и эти мысли заглушали тревогу о муже. С октября она не имела от него писем, и душа ее часто бывала далеко отсюда, в Ленинграде, в Тихвине, в Валдае, на Ленинградском фронте.
От тети Ани вести приходили тоже не часто. В последнем письме она сообщала, что Верочкин отец нашелся: он выбрался из окружения, уничтожив много фашистов, и награжден орденом. Получил письмо и Павлуша.
Вот это письмо:
«Дорогой Павлуша, тетя Аня приносит мне читать твои письма. Папа опять уехал на фронт. Поживаем средне. Очень рады большому куску хлеба. Большой кусок хлеба получаю редко. Насчет морозов и у нас плохо. Было 28–27 градусов. Вспоминаю тебя и наши завтраки. Передай привет твоей маме. Может быть, скоро увидимся. Большой привет. Лариона и Куса больше нет.
Она не писала ни о том, что мама ее больна, ни о том, как тетя Аня почти каждый день и каждую ночь уводит ее в бомбоубежище, ни об артиллерийских снарядах, рвущихся на улицах, ни даже о том, что Лариона, а затем Куса поймали во дворе голодные люди, зарезали и съели. Все это было слишком страшно. И о том не писала она, что часто она сидит в Павлушиной комнате, играет его игрушками и ей почему-то очень хочется тогда плакать.
Павлушин ответ до нее не дошел, потому что она выехала из Ленинграда. В январе совершенно неожиданно, без всякого предупреждения (телеграмма не успела дойти), приехали и сразу же с вокзала явились к Марье Николаевне тетя Аня и Верочка. Они приехали зимней дорогой через Ладожское озеро — «Дорогой жизни», как называли это новое ледовое шоссе ленинградцы. Марья Николаевна испугалась, взглянув на тетю Аню, — это был скелет с седыми, поредевшими лохмами на голове, с обвисшей на лице кожей; только глаза были живые, и в них можно было прочесть всю летопись ее ленинградской жизни. А Верочка мало изменилась, — видимо, все, что только удавалось получить и добыть, тетя Аня отдавала ей. Она подбежала к Павлуше, деловито поцеловала его и сразу же тоненьким голоском стала расспрашивать его, много ли у него тут хлеба или тоже мало. Это была очень серьезная, хозяйственная, совсем не крикливая и отнюдь не робкая девятилетняя девочка, тонконогая, тонкорукая, стройная, верная подруга Павлуши.
Марья Николаевна, расцеловавшись с тетей Аней, спросила:
— А Вася?
Тетя Аня ничего не ответила, и тогда Марья Николаевна почувствовала, что все силы оставляют ее.
— Верочкина-то мама умерла, голоду не вынесла, — тихим-тихим шепотом промолвила наконец тетя Аня.
— А Вася? — повторила Марья Николаевна сорвавшимся голосом, и так резко вспомнился он ей в Тихвине, довольный тем, что усадил семью в классный вагон, как академиков. «Между прочим, Павлуша пусть не болеет, — вспомнила она. — Успешно разгромим врага — и свидимся…» И она глядела прямо в глаза тете Ане. Та не сумела солгать — она тихо и скорбно кивнула головой. На миг черным застлало глаза Марье Николаевне.
Но перед ней уже стоял Павлуша, почувствовавший, что речь идет о папе. Крепенький, широколицый, весь в отца, он спрашивал маму:
— Папа прислал мне автомобиль? Он мне обещал, что обязательно пришлет. — И Павлуша теребил ее: — Ну что же ты не отвечаешь? Прислал или не прислал?
Это было уже слишком.
Марья Николаевна обняла его и прижала к себе, почти теряя власть над собой. Еще немного — и она выплачет ему свое горе.
Высвободившись из ее объятий, Павлуша отошел от нее и остановился у двери. Лицо его вытянулось и побелело, глаза стали круглыми, как у птицы, рот, дернувшись, скривился, а в ушах звучал голос отца: «Нельзя плакать».
Он сжался весь, как в ожидании удара. В его счастливый воображаемый мир, где уже давно победно катался папин грузовичок, грозило ворваться и все разрушить нечто страшное, такое, чего ему никак не осилить. И вдруг чья-то рука легла ему сзади на плечо. Это Алеша Сапожков тянул его прочь из комнаты, приговаривая:
— Ну что ты пристал к маме? Сейчас нет автомобиля, а в следующий раз папа тебе обязательно пришлет.
Марья Николаевна, уже опомнившись и справившись с собой, подтвердила:
— Автомобиль тебе будет.
И черное облако прошло мимо Павлуши, но это только сегодня. Потихоньку, постепенно Марья Николаевна сообщит сыну о том, что отец геройски погиб на фронте. Пройдут годы, и навсегда резкой гранью останется в памяти Павлуши день приезда в Пермь тети Ани и Верочки, как предвестник далекой зрелости.
Когда Павлуша уже спал, Марья Николаевна обратилась к Алеше, как к взрослому:
— Вот скажи мне, не ошибку ли я все делала. Как Павлуша обрадовался, когда Костю и Настю и других ребят увидел! Конечно, он и тут все с заводскими ребятами, и друзьями новыми обзавелся, и на заводе, и в школе, и со старыми друзьями в переписке, а может быть, лучше бы ему сейчас не со мной, а в интернате жить? Все-таки там педагоги опытные, воспитатели… С другой же стороны, неудобно. Ведь мать есть, работает…
И голос ее оборвался, потому что отца у Павлуши уже не было.
Алеша Сапожков доверчиво тронул ее за плечо и заговорил тихо и серьезно:
— А надо в школе спросить. Там посоветуют. Только я с тобой буду на заводе работать. Я буду помогать.
Глаза его сверкали огнем.
— Я буду все время помогать тебе, мама.
Это в первый раз он так прямо назвал ее мамой.
1942