Назначение Билибина было неожиданностью для всех. Считалось бесспорным, что начальником будет Шерстнев. Нельзя было определить по лицу самого Билибина, явилось ли это неожиданностью для него. Билибин был большой, мясистый человек, наголо бривший свою увесистую голову. Услышав свою фамилию, он не шевельнулся, не мигнул даже, в его больших выпуклых серых глазах нельзя было прочесть ничего. Иногда глаза его становились пустыми, ничего не выражающими. Мысли и чувства его за этим взглядом никто не мог бы угадать.
Выйдя из кабинета, где происходило совещание, Шерстнев резко сказал Билибину:
— Ты, как всегда, промолчал.
Он никак не был задет назначением Билибина, он отличался абсолютным равнодушием к административным постам, принимая те, какие ему давали, и не претендуя ни на что большее. Не [16] в этом была его жизнь, и его не интересовало то, что теперь кое-кто будет поговаривать о том, как «Билибин ловко подсидел Шерстнева». Но после каждой своей неуместной выходки Шерстнев злился на Билибина, у которого всякое действие было и к месту и ко времени, шло в то самое дело, какое было на очереди в данный момент.
Шерстнев тем более злился на Билибина, чем менее был похож на него. А тут еще перед самым совещанием Билибин убедительнейшим образом раскритиковал новый эскиз Шерстнева — проект облегченных ферм, опроверг отчетливо и точно, порекомендовав товарищу не демонстрировать эту работу никому. На этот раз сказка вторглась в расчет незаметно для Шерстнева, чего никогда с ним не случалось. Ни один из известных металлов не имел тех свойств, которые в одной из деталей предположил Шерстнев. Металлурги только посмеются, сочтя этот проект очередной шуткой, мистификацией известного им выдумщика.
— Если нет такого материала — так пусть будет, пусть, между прочим, почешут мозги все эти академики! — выкрикнул Шерстнев раздраженно, но эскиз при этом порвал.
Он в упор взглянул на Билибина и сразу же сердито отвел глаза. Что-то проскочило в их встретившихся на миг взглядах, передалось без слов. Билибин понял, что такое творится с Шерстневым, и удивился. Тот вздумал, кажется, ревновать его.
Билибин терпеливо сносил все выпады Шерстнева, а Шерстнев, как ни ругал его, а ему первому нес свои новые работы, и как ни раздражался иной раз, но вынужден был принимать его справедливые и всегда доказательные возражения. Одобрение Билибина было для него решающим, он чувствовал себя легким, прямо воздушным от радости и готов был полюбить всех, когда Билибин, хлопнув широкой своей ладонью по эскизу, говорил с блеском в глазах: «Вот это вещь! Это — точно!»
Билибин был для него точнейшим контрольным аппаратом, совершенно необходимым.
Шерстнев не заметил, как и когда возникли у них такие отношения. Просто Билибин всегда с интересом относился к его идеям и, свято храня тайну неудач, пропагандировал каждую удачу Шерстнева. К его бескорыстию Шерстнев давно привык. А в серьезной борьбе, в напряженные минуты жизни Билибин был очень активен. Когда, например, Шерстнев неистовствовал в борьбе с «предельщиками», которые настаивали на невозможности повысить существовавшие тогда нормы, Билибин, создавая факты в опровержение теориям людей косных и враждебных, в то же время выступал на собраниях и в печати — всегда веско, хотя и кратко.
Шерстнев не задумывался над своими отношениями с Билибиным, он вообще не думал о том, как люди относятся к нему, и тогда, когда кидался на одних, и тогда, когда обнимался с другими. На службе называли его: «нервяк», «этот наш нервяк». А Елена Васильевна Власова, или попросту Леночка, секретарша, стенографистка, а когда бывало необходимо — и неплохая копировальщица, всячески изощрялась на его счет в болтовне с подругами:
— Заладил мне диктовать. Торопится, ерошит волосы, галстук вечно набок…
Подруги посмеивались в ответ:
— Ладно уж, не оправдывайся. Знаем, все знаем.
Было действительно слишком заметно, как Шерстнев, являясь на работу, прежде всего искал Леночку. Одна только Леночка как будто не понимала, что это значит.
Вернувшись с совещания, Шерстнев тотчас же попросил Леночку к себе. Когда она явилась с тетрадкой и карандашами, Шерстнев шагал по кабинету, заложив руки в карманы синих, со смятой складкой брюк. Он остановился перед Леночкой, расставив короткие ноги, небольшой, взъерошенный, чернявый, взял со стола приготовленный конспект очередной статейки, отложил листки и промолвил вдруг очень серьезно:
— Леночка, я должен объясниться с вами.
Леночка отвечала скромно и язвительно:
— Вы хотели мне продиктовать что-то.
— Да. — Шерстнев помолчал. — Хотел… Но вы прекрасно понимаете меня, Леночка. Никогда еще со мной не случалось так, чтобы… — Он вновь прошелся по комнате. Он был не похож на себя — тихий, задумчивый, даже, пожалуй, беспомощный какой-то. Опять остановившись перед Леночкой, он улыбнулся. В улыбке лицо его принимало совершенно простодушное, почти ребячье выражение.
— Я не такой сумасшедший, каким кажусь иногда, — сказал он. — Я вас люблю, Леночка, вы это прекрасно знаете. Я люблю вас, и мы должны жениться.
— Должны?
— Я назначен в обследовательскую бригаду, придется ехать. Я…
— Все вы. А обо мне вы подумали? — тихо осведомилась Леночка. — Я, конечно, обязана являться, когда вы вызываете, но…
— Ах, что вы! — забеспокоился Шерстнев и даже руками взмахнул. — Я действительно хотел диктовать… Я не так сказал, вы должны понять…
Леночка промолвила очень сдержанно:
— Прекратим, этот разговор, Николай Николаевич. Я вам не нужна больше? Можно идти?
Шерстнев продолжал радостно глядеть на нее, — он был слишком полон собственных своих чувств.
Леночка повторила сухо, отчужденно, жестко:
— Можно идти?
Шерстнев сдвинул брови. Он стоял перед ней, по-прежнему расставив ноги, чернявый, небольшого роста инженер, но простодушная улыбка уже не освещала его лица. В глазах мелькало выражение озлобленное и упрямое. Затем он резко повернулся, сделал несколько шагов по комнате и вновь остановился.
— Вы мне ничего не ответили! — сказал он.
— Я ответила.
При этом Леночка пошла к двери. Она немножко побаивалась сумасшедших глаз Шерстнева. На пороге она, полуобернувшись, осведомилась еще раз ровным служебным голосом:
— Разрешите идти?
Она была чрезвычайно взволнована. Все-таки это было неожиданно. Притом в служебной обстановке. Это было неряшество. Это было почти пошло. Вызвать в служебный кабинет и объясниться… Но ее не поняла и старшая чертежница, большая толстая женщина, мать троих детей, которой Леночка привыкла поверять свои душевные тайны. Она заметила рассудительно:
— А чем плох? Инженер выдающийся, известный…
— Конечно, известный, может быть, даже выдающийся, но разве так объясняются в любви?..
На службу Леночка являлась всегда чистенькой, аккуратной, такой умытой, свеженькой, душистой, с таким счастливым девятнадцатилетним блеском в глазах, что подруги не уставали без всякой зависти радоваться ей. Поверх английских блузочек, розовых, голубых, желтеньких, она носила вязаные кофточки неярких, но очень приятных цветов. Она находила самое подходящее место, куда прикрепить какую-нибудь брошку, или цветочек, или бантик, и подруге могла подсказать, как получше приспособить какое-нибудь украшение. Она была моложе и красивее всех в отделе. Товарки говорили ей, и сама она чувствовала, какое она сокровище. И вдруг выйти за этого неряху и фантазера…
К концу дня маленькая вертлявая Женя из отдела кадров прибежала к Леночке и поведала ей великий секрет: Шерстнев взял Леночкин домашний адрес. Сообщив это, Женя фыркнула и убежала.
Домашний адрес был Леночкиной бедой. Но она считала свою скверную комнату в коммунальной квартире временной бедой — только до той резкой и счастливой перемены судьбы, в которую она верила нерушимо. Все же ей грустно бывало, особенно к весне, когда она подходила к подъезду ветхого двухэтажного домика, в котором жила.
Невзрачный, подслеповатый фасад этого старинного кирпичного строения утратил первоначальный цвет свой: фасад был грязно-желтый, с розовыми разводами, в пятнах и выбоинах самого разнообразного размера, расположенных так беспорядочно, как того пожелали время и непогода.
Домик стоял понурившись, как нищая старушка на краю могилы, случайно задержавшаяся на земле. Это был один из тех домиков, каких уже мало в Москве. Стиснутые меж новых каменных зданий, они напрасно рассказывают о московской старине новым своим жильцам, желающим не воспоминаний о давних временах, а газа, ванны и телефона и негодующим на штукатурку, которая сыплется с потолков, и на сырость, проникающую сквозь стены.
На лестнице каждая ступенька была не похожа на предыдущую, по-особенному скособоченная и треснутая. Дверь квартиры обита была рваной черной клеенкой. Леночка входила в ночной мрак прихожей, особенно неожиданный в солнечные дни, как в могилу, темную, сырую, заплесневелую.
Леночкина комната была меблирована скудно и случайно, и каждый день приходилось ее чистить и вымывать. Все — пол, покрытый линолеумом, кровать, диван, стол, стулья, шкаф — неравномерно белила сыпавшаяся с потолка известь. А к весне над кроватью и диваном набухала темная полоса: вот-вот начнет протекать потолок.
Когда жив был отец, не так скучно было возвращаться домой. Отец ее был литератор, который сквозь все неудачи своей жизни пронес убеждение в том, что его произведения, как и его талант, — замечательны. Он говаривал горько: «Меня, как Стендаля, откроют через сто лет».
В комнате осталось одно утешение — солнце.
В комнату било солнце — живое и веселое.
Солнце звало к окну, за которым сверкала широкая улица, похожая на автостраду, приспособленная, казалось, специально для автомобилей и троллейбусов. Эта улица, сохранившая свое старинное, уже совершенно не подходящее к ней название, принадлежала новой, заново распланированной и отстроенной Москве, которой беспрекословно уступала пошатнувшаяся старина, причудливо вкрапленная меж новейших архитектурных громад. Огороженный забором пустырек на углу этой автострады и тихой улочки, на которой доживал свой век древний домик, обозначал место, где вырастут многоэтажные здания.