Повести и рассказы — страница 70 из 80

— Махаевщина смыкается с черной сотней. Но, к счастью, корней в рабочем классе у махаевцев нету. Редкое явление. Отдельные одиночки.

— Конечно, так, — тотчас же подтвердил гость. — Уж это доподлинно так.

Мать попыталась улыбнуться, но всхлипнула, поднялась и вышла.

— Мы с ней поженились в ссылке, — тихо проговорил отец. — Поехала за мной в Сибирь. Вот и вспомнила.

— Чего я натворил! — искренне огорчился гость. — Словно бес за язык дернул. Ведь надо же!

Я понимал слезы матери иначе, чем объяснил отец. Слова убийцы совпали со словами моего брата, и это не могло не кольнуть родителей. Отец и виду не показал, а мать не выдержала. Ведь брат мой тоже всех считал копеечниками. И такую же он обнаружил ненависть к революционным идеям, как и убийца. Было в этом некоторое сходство.

Отец вымолвил вдруг:

— Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото…

Я не знал, что это слова Ленина, сказанные еще до пятого года. Я думал, что слова эти принадлежат отцу, и железная романтика их поразила меня.

На следующий день отец отправился на суд, очень почему-то веселый. Улыбался, поцеловал, уходя, и меня, и мою мать. Было непонятно, что такое творится с ним. Он никогда не умел работать по-ремесленному, только для денег, ему это было противно; дело благонадежнейшего чиновника, которому революция была так же противопоказана, как городовому, тяготило его, и вдруг — такая веселость, такая легкая молодая походка! Откуда это?

На суде все разъяснилось. Когда отцу было предоставлено слово, он поднялся и начал свою речь так:

— Странно мне защищать подсудимого. Ведь каждому здравомыслящему человеку ясно, что этот отъявленный черносотенец никак не мог хранить и распространять революционную литературу…

И пошел, пошел папа мой прославлять чиновничка как образцово-показательного реакционера, болотного беса, такого же лютого врага свободы, как любой пристав или околоточный.

— До чего же дошел страх властей предержащих, если такого благоразумнейшего монархиста арестовывают и сажают на скамью подсудимых! — воскликнул отец в конце речи. — Страх, впрочем, законный, потому что революция победит, народ крепнет и мужает в испытаниях, и скоро, скоро придет желанный день, когда свергнут будет неправедный режим и вы, судьи, сядете на скамью подсудимых!..

Тут речь отца была прервана. Его лишили слова. Зал гудел в крайнем возбуждении. Что испугало полицию — так это аплодисменты, вдруг раздавшиеся с разных концов. Аплодировал также и Мышь, потрясенный «гением Виталия Витальевича», как выразился он, рассказывая моей матери о выступлении отца.

Чиновничка оправдали, даже с извинением и частным определением в адрес клеветника. Смешно было то, что жена чиновника была в истерическом восторге от речи отца, — она не постигла сути, замысла. Для нее такие слова, как «черносотенец», звучали высшей похвалой, и она поняла все так, что адвокат спас ее славного супруга от «накатки» и тюрьмы, за это ему и хлопали. Она пробилась к моему отцу и тут же вручила ему крупный гонорар.

Судебные репортеры смастерили из этого происшествия сенсацию, в печать просочились разные толкования отцовского поступка, в революционных же кругах встретили речь отца сочувственно и серьезно.

А затем отца арестовали. Защищал его присяжный поверенный Мышь. Защищал самоотверженно, искусно, но оправдания не добился. Отца приговорили к тюремному заключению, и мы с матерью остались одни.

В те дни часто прибегала к нам моя сестренка. Впервые я видел ее плачущей, когда она умоляла мать принять от нее помощь. Мать отказывалась. Но как-то растерянно отказывалась, словно без отца не знала уже, что можно, а чего нельзя. И в конце концов согласилась.

Пришел как-то и брат.

— Я же предупреждал! — восклицал он. — Я предвидел, чем все это кончится! Вот теперь ты сама видишь, что я оказался прав!

Прошло каких-нибудь два-три месяца, и мать заболела: пухли ноги, начались головокружения. Работать и зарабатывать она больше не могла. Из друзей отца к тому времени почти никого не осталось на свободе. Тот балтийский токарь, который рассказывал о махаевце, арестован не был. Но что он мог сделать? Приходил, присылал свою жену на помощь матери, являлись не раз и его сыновья-подростки, оборванные, диковатые. Нищета. Мышь предлагал деньги, но мать не брала. Ведь есть родные.

Петра Петровича Коростелева зверем не назовешь. У него были свои принципы в жизни. Оставить мать своей жены в таком неприглядном положении он считал непристойным. Поэтому он проявил некоторое даже упорство, настаивая на переезде ее к нему. Он заявил авторитетно:

— Я глубоко уважаю вашего супруга, отца моей Люсеньки, хотя не разделяю его взглядов. Вы в моем доме не услышите о нем ни одного критического слова.

Человек был неглупый, знал, чем и как уговорить. Он в карете перевез мою мать к себе. Этот поступок заслужил одобрение его начальства и сослуживцев. Гуманно. Интеллигентно. По-христиански.

Мышь добился того, что тюрьму заменили отцу ссылкой.

А я нанялся учителем в семью одного почтового служащего. Двух его детей, близнецов, мне удалось перетянуть из класса в класс без переэкзаменовок, и меня сочли после этого прямо профессором.

Семья эта была — как отдельный островок. Страхи, суеверия, иконы, и пахнет мышами. Но бури большого мира врывались и сюда, создавали ощущение шаткости существования. Почтарь, бывало, нервно похаживал по комнатам, поглаживая ладонью лысеющую голову (это означало, что он встревожен), а потом начинал осторожно заговаривать со мной на «опасные» темы. «Сашка Жегулев» Леонида Андреева [19] потряс его раз и навсегда, и, кажется, он во мне подозревал нечто от андреевского героя, тем более что судьба моего отца была ему отлично известна.

Может быть, он, как теперь сказали бы, перестраховался, заполучив в дом меня, человека как-никак из семьи «государственного преступника». Бог его знает, что будет завтра! Все казалось этому напуганному человечку зыбким и неустойчивым в той домашней и ведомственной духоте, в которую он запихивал и себя и семью. Жена его, сухопарая богомолка, утешалась церковью и богом, а он, кажется, и в бога не верил. Ни в чем и ни в ком не видел он опоры. Был он, впрочем, не мелким, а довольно крупным работником почтамта.

Донеслось до нашей гимназии дело группы учеников Витмеровского училища, исключенных за подпольную революционную деятельность, и несколько гимназистов восьмого класса заявили протест, но их мгновенно усмирили двойками за поведение и угрозами выдать «волчьи паспорта». Я об этом узнал уже после того, как они раскаялись.

Наш классный наставник говорил нам о витмеровцах как о холерных вибрионах и предостерегал от всех и всяческих революций, как от смертельной заразы: «Не пейте сырой воды!»

Я рассказал об этом своему почтарю в ответ на очередной осторожный его вопрос.

— Им собрали денег, чтобы они учились в Швейцарии, — добавил я.

— Денег? В Швейцарии? — переспросил почтарь таким тоном, словно никаких денег и в помине нет, да и Швейцария выдумана в учебниках географии, а на самом деле и не существует.

Иногда так мне становилось душно, что хоть в петлю. Но в петлю полез Валя Ковранский, мой задумчивый одноклассник, писавший туманные стихи. Один из витмеровцев, по фамилии Пруссак, тоже писал стихи, и Ковранский однажды виделся с ним, поэтому я уважал его. Но Ковранский организовал в седьмом классе кружок самоубийц, и я самолично сорвал его с петли в гимназической уборной. Какой же он герой?

Совсем не хотелось мне ходить к Коростелеву, но ради матери и сестренки я бывал там. Мать, очень изменившаяся, совсем больная, мучилась тем, что не смогла отправиться в ссылку вместе с отцом. Только переписка с ним и утешала ее. Только его возвращением она и жила. Но пришла весть, что отец внезапно умер от разрыва сердца в своем далеком сибирском поселке. Ох, что это было! Меня вызвали к матери, и она так сжимала меня в объятиях, рыдая, что по сей день плечи мои вспоминают эти тиски, а сердце, кажется, вот-вот остановится от невозможности помочь.

Мать рвалась на похороны, но по тем временам, с тем транспортом было это совершенно невозможно. Да и весть дошла уже после похорон. И что-то окончательно стронулось в душе матери. Стала она с виду старой-старой старухой, совершенно седой, и жила с той поры вне всего, что окружало ее, в каких-то своих мыслях и воспоминаниях. Иногда начинала тревожиться, спрашивала, где Витик, потом вспоминала и уходила, как в бездонный колодец, в какую-то темную глубину, из которой ничто не могло извлечь ее.

Одна оставалась мне духота. Не знаю, куда и как толкнуло бы меня, если б не война. К началу войны я был уже в последнем, восьмом классе гимназии, и когда нам, восьмиклассникам, предложили идти добровольцами, то я тотчас же подал заявление и сдал досрочно выпускные экзамены. Все мне осточертело вокруг, и война пришлась мне во спасение. Уж лучше под пули, чем — как Ковранский. За Россию!

Было у меня одно утешение — математика. Когда мучила тоска, я хватал учебник высшей математики и начинал решать задачи. От всего уходил в строгие математические построения, как в прекрасные храмы и дворцы, даже решил тогда, что истинные стояки вселенной — в математике, а не в физике или химии. В математике, в ее постоянных величинах — три кита, на которых зиждется мир. Но от войны и математика не удержала. Россия! Отечество! Нет, тут все ясно, тут нельзя быть в стороне. Я ощутил в ту пору такую кровную связь свою с Россией, что все остальное отпало. Вот где опора моя! Если я не смог помочь матери, то России уж я помогу! Не дам в обиду!

Отличился на этот раз мой почтарь. Прощаясь со мной, он вымолвил, поглаживая лысину: