Повести и рассказы — страница 71 из 80

— Ну да, это у вас хождение в народ.

Никак он не верил в мои патриотические чувства, все видел иначе, чем есть, нисколько даже не заразился всеобщим воодушевлением, хотя при людях выговаривал все слова с должным чувством. Сквозь все, что совершалось, обуреваемый постоянным и неизлечимым страхом жизни, он усматривал каверзу, подвох и тайну. И меня он вообразил таким, каким я и не был. Ничего во мне ни на ноготь мизинца не было от напугавшего его насмерть террориста Сашки Жегулева.

Но ведь вот странность — насчет «хождения в народ» он предугадал верно. Внезапно проявил проницательность. Тоже, конечно, от страха.

Весной 1915 года я отправился с маршевой ротой на фронт.

III

С одним из эшелонов я направлен был в Шестой Сибирский стрелковый полк, стоявший у германской границы, за рекой Нарев. Сибиряков в этом полку уже почти не осталось, они полегли в первых боях, и на смену им пришли с маршевыми ротами солдаты из самых разных городов и весей. Только среди штаб-офицеров можно было еще найти сибиряков.

Прыгнув в самое пекло того неизведанного, о чем в книгах я читал, а на Васильевском острове не нашел, я самозабвенно глазел, настежь распахнув глаза и душу, на необычайные, ни на что виденное не похожие картины войны. Был я больше чем счастлив, я был весь охвачен восторгом, словно война началась специально для того, чтобы вынуть меня из душного мира, из неразберихи и путаницы и бросить в самую гущу событий. Какая свобода! Какая ясность! Ради России я участвовал в опаснейших делах, и все, что было до того, — отпало. Ничего не было. Есть одна только война.

Тяжело вздымающиеся фонтаны земли и дыма, сверкания разрывов, по ночам ослепительно прекрасные, я воспринимал всего лишь как увлекательное зрелище, а громовые раскаты орудий казались мне отличным аккомпанементом к этой панораме. На пули я не обращал внимания — свистит что-то, но ведь не видно что. Я и не подозревал, что той пули, которая убьет, и не услышишь. Мне вообще и в голову не приходило, что снаряд или пуля могут убить также и меня. Не знаю, бывало ли еще у кого-нибудь такое состояние. Но, видимо, именно таких юнцов и считали тогда романтиками.

Однажды наш ротный, пьяница, весельчак и картежник, сказал мне, когда немецкие «чемоданы» пахали поле перед нами, застилая все впереди черным дымом:

— А ну, пойдем собирать осколки!

Я поверил, что так надо, сунулся было из окопа, и ротный еле успел удержать меня. С той поры я получил от него прозвище «безумный младенец». Не прошло и месяца, как я награжден был Георгиевским крестом. Еще бы! «Безумный младенец» — это же клад для такой войны.

Мой отделенный командир ефрейтор Шитников быстро понял, что я не храбрый, а глупый. Был он лет на пять старше меня. Я не мог пока что стать офицером по малолетству (мне не исполнилось и восемнадцати лет), а он — по образовательному цензу (два класса городского училища, им не конченного). Называл он меня «глупым мальчишкой», иногда же просто «идиотиком».

Мне очень хотелось сохранить свое девственное непонимание происходящего в неприкосновенности. Так было легче. Какое счастье быть глупым! не думать! не понимать! А Шитников все мне портил. Он с какой-то издевкой отзывался обо всем, что привело меня на фронт. Бросал походя, вскользь свои краткие и резкие замечания. Сидим, например, зарывшись в землю, вокруг дым и грохот, немцы осыпают нас снарядами как хотят. А он:

— А нам и отвечать-то нечем!

Верно. Наши орудия молчат. Опять снарядов нету или не подвезли. Но пока он не скажет, я об этом и не думал. Где тут отличить в громе и звоне, кто стреляет? А он долбил и долбил все в одну точку. С его языка словно желчь капала. Войну, на которую я устремился с таким пылом, он ненавидел. А надо мной смеялся:

— Дурачок ты, будущее благородие.

Был я действительно среди солдат будущим «благородием», об этом каждый мог догадаться по шнуркам вольноопределяющегося. Офицеры здоровались со мной за руку, как с привилегированным, ротный, взяв меня однажды дня на два в тыл, водил меня в офицерское собрание, в большущий сарай, замаскированный еловыми ветками, с лампами «молния» и «летучая мышь» и столом для выпивок. И солдаты видели во мне этакого полуофицера, перед которым вот-вот, чуть выйдет мне возраст, придется им тянуться. Вел я какое-то двойственной существование. И тут, и там.

Все же я достаточно познал солдатскую жизнь. Я был в их толпе, испытывал вместе с ними все беды. А если чего не соображу, то уж от Шитникова обязательно услышу. Он примечал все мелочи, копил в памяти все обиды и оскорбления, которые из-за него запоминались и мною. С офицерами он вел себя внешне по форме. Стоит навытяжку, «слушаю-с» и «так точно», никакой грубости, ни к чему не придерешься, но в глазах, во всей повадке, в иной проскользнувшей вдруг интонации злоба непомерная. Офицеры не улавливали, но я-то знал. И однажды его наконец прорвало.

В конце июня убило у нас в разведке полуротного, и его место заступил присланный из тыла новоиспеченный молоденький прапорщик. Ему дали денщика, уже немолодого, таких называли тогда ратниками. Круглолицый, добрый мужик из Тверской губернии, очень хозяйственный, солдат этот тосковал по своей семье, прозябавшей без него в бедности и печали. После каждой весточки из дому он горько грустил, иной раз даже причитал по-бабьи, чуть не со слезами. Совсем неподходящий для войны человек. Я под его диктовку писал письма его жене и детям в деревню.

Вот он пошел, как полагается, с судками за обедом барину, вернулся, а пояс у него сбился, пряжка оказалась не на самой середине живота. Прапорщик размахнулся и ударил солдата за это по лицу. Чтобы сразу показать себя, поставить, так сказать, дистанцию. Молоденькие хорохорились тогда по-разному. Но такого все-таки мне еще не доводилось видеть. Ни разу при мне офицер не бил солдата. Я в ту минуту хлебал из котелка свой жидкий борщ за кустами, на пеньке, позади офицерика, а он-то думал, что один на один с денщиком.

Голова денщика мотнулась от сильной пощечины, из миски, которую он нес, выплеснулось на траву немного горячего, дымящегося супа. Вместо того чтобы молча стерпеть или даже сказать что-нибудь вроде «виноват, ваше благородие», солдат, нарушая всякую субординацию, вымолвил с горестной укоризной:

— Ай-ай-ай! Как вам не стыдно! Ведь в сыновья мне годитесь!

Офицерик, преисполненный злобной заботы возвеличить и охранить свою только что добытую, свеженькую-пресвеженькую, восхитительную, несравненную власть, поднял руку для нового удара. Но тут случилось нечто совершенно неожиданное. Откуда-то взялся Шитников и, кинувшись к прапорщику, отбросил его руку. Бунт!

Прапорщик, ошалев от ярости, схватился за шашку.

Но Шитников произнес с этаким едким напором в голосе:

— Спокойно, ваше благородие! Здесь не тыловые казармы, а фронт. В первой же атаке получите пулю в спину!

Он нашел верное средство утихомирить юнца, вознесенного погонами на высоты власти. Тот понял. Поглядел на Шитникова бешеными глазами, но смолчал. Испугался. Придется же ему в некий момент бежать с солдатами на немцев или от немцев, и тут уж ему не миновать расправы. Он повернулся и пошел прочь.

Конечно, офицерик мог все-таки отрапортовать об этом происшествии по начальству, и тогда худо бы стало Шитникову. Но война рассудила по-своему. Произошло у Шитникова столкновение с полуротным 29 июня, к вечеру нас двинули со второй линии на первую, а 30 июня полк наш был разгромлен. Немцы ураганным огнем сметали людей, блиндажи, все на нашей стороне к черту, вихри осколков, щепок, земли, мяса и костей человеческих швыряло и крутило в дыму, а у нас, конечно, снарядов не хватило, и артиллерия ушла. Помню только, что артиллеристы, уходя, плакали и просили у нас прощения.

Драчун-прапорщик был убит не пулей в спину, а осколком немецкого снаряда. Ему оторвало челюсть, и предсмертный ужас в его глазах, какой-то дикий всхлип, кровавая мешанина вместо рта — все это отпечаталось в памяти так, словно случилось вчера. И вот тут-то, представить себе только, денщик, святая душа, попытался вынести своего обидчика из огня по ходу сообщения. Но девятидюймовый снаряд разорвал в клочья их обоих да прихватил еще троих или четверых. Так погиб бедняга ратник, незлобивый мужичок. Чертово это дело — война!

IV

Началось наше бегство из Польши. Сначала мы не соглашались с тем, что бежим. Уверяли себя, что отступаем на «заранее подготовленные позиции». Задерживались, надеясь отбиться. То цеплялись за какую-нибудь железнодорожную насыпь, то залегали на берегу реки, окапывались. Всё ждали, что придет какое-то неслыханное пополнение, посланное высоким начальством. Но Шитников — как в воду глядел. Наши пушки, постреляв немножко, уходили, оставляя нас погибать. И уже всякий обстрел казался ураганным, потому что отвечать нам было нечем. Потом уж мы откровенно бежали, брошенные и артиллерией, и начальством, и людьми, и богом. Как сироты какие-то. Вот в таких котлах и варилась неимоверная злоба. В те недели я вполне понял Шитникова, который уже имел этот опыт, — он еще до этого разгрома вот ровно так же бежал с армией из Восточной Пруссии.

Военной полиции в бегстве этом назначено было двигаться в арьергарде и поджигать деревни. Но им не нравилось идти последними под немецкими пулями, и они жгли все впереди нас, на нашем пути, так что мы отступали через дым и огонь, да к тому же еще оставшиеся в халупах патроны взрывались. Конечно, в Петербурге полиции было веселей, там они сражались с безоружными людьми, там их драгоценной жизни ничто не грозило. Безнаказанно налетали, топтали, с гиком стегали нагайками, а потом получали за эти великие подвиги награды и деньги. А здесь — война, немцы убьют почем зря, и, ясное дело, они торопились поскорей удрать подальше от смерти. Крестьян они безжалостно оставляли без жилья, без имущества. Они и хлеб на полях жгли. Дым шел от хлеба желтый, тяжелый. И что таким до нас, пыльной, серой скотинки! Они — люди, а мы — нет.