Повести и рассказы — страница 72 из 80

Все как-то соединилось против нас — и немцы, и полиция, и высокое военное начальство, для которого мы тоже, конечно, были не люди, а скот на бойне. Нас миллионы, и не беда, если ухлопать какую-то там сотню тысяч.

В том бегстве чувствовал я себя уже никаким не привилегированным, а таким же солдатом, как и все прочие. Всякая разница стерлась в тех обстоятельствах. Как-то группа казаков, задержавшись, чтобы покуражиться над нами, погарцевала на своих сытых лошадях, и один вытянул меня по спине нагайкой. А потом они со смехом и свистом умчались. И это унижение мое (больно не было) воскресило в памяти толпу, оратора, окровавленного студента. И отец вспомнился. Все чаще и чаще думал я об отце и его судьбе. И я уже не желал отделять себя ни от той толпы в Петербурге, ни от солдат здесь. Не хотел я уже быть офицером. Черт с ним, с таким начальством, которое человека превращает в раба, в скот! Не буду я с ним! Ненавидел я и тех, кто покрывал парадным враньем всю эту кровавую кашу, обзывая нас «чудо-богатырями». Вот они и есть самые настоящие скоты, а мы — люди, и наше человеческое достоинство не велит нам терпеть такие пытки и оскорбления.

Случалась иной раз и паника. Как-то сразу после разгрома нашего полка, в первых числах июля, послали нас, несколько человек, для связи в деревушку. Там мы нашли группу конных разведчиков и одно орудие с пятью или шестью артиллеристами, все они отбились от своих частей. И вдруг немцы начали осыпать нас снарядами. Просвистели и пули. Вот тут и послышался крик: «Отрезали! Окружили!» — крик в таких обстоятельствах всегда страшный, всегда он может привести к гибельной панике. Шитников крепко взял меня за плечо и приказал:

— Стой! Спокойно!

Он как бы выхватил меня из начинавшегося вокруг безумия.

Какой-то артиллерист совсем было собрался обрубить постромки, чтобы вскочить на лошадь и помчаться неведомо куда.

Шитников удержал его. А тот заорал:

— Так убьють же!

И как слепой — прямо на него.

Тут Шитников ударил парня. Был у него в руке стек, и он хлестнул его этим стеком. Да еще с бранью. Совершенно сознательно и даже хладнокровно. Клин клином вышибал. Спасал человека. И парень сразу опомнился. Вступились конные разведчики, пошел другой, не панический ритм, и мы выбрались.

Конечно, не всегда так удается, бывает, что упустишь долю секунды, и все уже взметнулось, и не остановишь.

Но главное — самому внутренне отскочить от паникующих, стать вне заразительнейшего из безумий. Вот этому учил меня Шитников.

Однажды все же во время бегства нашего из Польши чуть я в панике не погиб.

Рвались мы тогда из кольца пожаров, только на себя и полагаясь, и, чем ближе к Белоруссии, тем стремительней отчаянный марш. Кругом все горит, в дыму мечутся несчастные крестьяне, стараясь спасти хоть что-нибудь из своих горящих халуп. Появились потом какие-то полусумасшедшие, в одиночку и кучками бредущие неизвестно куда и неведомо откуда. Раз встретился даже целый отряд сумасшедших во главе с сумасшедшим прапорщиком. Почему-то про таких говорилось, что они из-под Ковно. О Ковно рассказывались страшные сказки. Передавалось, что город снесен до основания шестнадцатидюймовыми снарядами. До сих пор немцы били нас самое большее двенадцатидюймовыми, а о шестнадцатидюймовых мы еще и не слыхивали.

Дни и ночи стали неразличимы. Глаза забывали, что где-то над головой ясное небо, что когда-то веселили душу зелень и осенняя желтизна, что кому-то, может быть, и сейчас есть на что смотреть и чему радоваться. Глаза отворачивались от дыма и пламени пожарищ, и мир лишался всяких красок, как безнадежно выцветшая гимнастерка впереди идущего.

Держались мы, оставшиеся в живых, поплотнее, поближе друг к другу, старались слиться в одну колонну. Краткий отдых, скудная пища — и шагай дальше!

И вот однажды в утро, ясное и сухое, налетел на нас панический обоз.

Мне не повезло. Когда все бросились в поле, я зазевался и дернул в другую сторону. А там тянулся высокий, глухой зеленый забор, через который никак не перепрыгнешь. Перебежать к своим было уже поздно. Уже мчались мимо тяжелые мажары, широкие фурманки, легонькие, прыткие одноколки, санитарные, крытые брезентом повозки, походные кухни с шатающимися трубами, мелькнула даже артиллерийская упряжка с ездовым в седле. Обезумевшие, взмыленные кони, казалось, никогда уже не смогут остановиться, так и проскачут всю Россию до самого Тихого океана.

Мчался сошедший с ума обоз. Где-то они, очевидно, не туда двинули, напоролись на обстрел и, повернув, летели теперь так, словно сама смерть хватала их за пятки. Они набрали неслыханную скорость, но все им казалось мало.

Я прижался к забору, судорожно и безуспешно вжимаясь в крепчайшую, как камень, неподдающуюся зеленую стену, а в двух-трех дюймах от меня обалдело неслась, сшибаясь и подпрыгивая, грохочущая громада, способная раздавить и перемолоть хоть целый полк, а не то что меня одного. Случись хоть малейшая поломка, стоило только лопнуть какому-нибудь тяжу или выскочить чеке из оси — и гибель моя стала бы неминуемой. Да что там! Достаточно было хоть одной телеге шатнуться чуть-чуть вправо — и оглобли, колеса, лошадиные копыта мигом решили бы мою судьбу. Совсем близко показывались и тотчас же исчезали ошалелые лица с выпученными глазами, раскрытыми ртами и оскаленные, в пене, лошадиные морды. Они проносились не во сне, не в кошмаре, а наяву, и смерть от них грозила реальная, немедленная, неотвратимая.

К тому времени я уже успел познать на себе все, чем могла облагодетельствовать человека тогдашняя техника, хотя и далеко не столь мощная, как нынешняя, но тоже вполне пригодная для массовых убийств. Даже цеппелиновский дирижабль желтой сигарой висел над нами, когда мы были на фольварке под Красносельцами, и бросал бомбы. Все было, но сейчас грозила не та смерть, которая, как общая беда, равняла всех в одно солдатское товарищество. Мне угрожала смерть в одиночку, отдельно от товарищей, смерть совершенно нелепая, никчемная, бессмысленная. Вот в чем была разница! Вот в чем суть! В ту минуту я пережил миллион чувств.

Отскрежетала, отстукала, отгрохотала последняя двуколка с бешеным возницей, словно летящим на хвосте лошади. Отгремел, сгинул весь взбесившийся обоз, дорога вдруг опустела, и только пыльная туча волочилась по ней, как подол гигантской ведьмы.

В наступившей неправдоподобно счастливой тишине я услышал, как меня окликают товарищи:

— Эй, Володька! Сабанеев! Жив? Как это тебя угораздило? А мы уж тебе крест тесали!

Краснолицый унтер Кандауров скомандовал:

— Пошли! Марш!

Сухонький, маленький Снетков подмигнул мне:

— Что, напугался, егорьевский кавалер?

Так мне и надо. Не дергай в сторону от людей!

Шитникова с нами уже не было — он был ранен еще в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии. А вот бы с ним сейчас поговорить! Все-таки был он мне ближе других солдат. Иногда мне думалось, что и сам я стал как он, и язвил я новичков, как весной он меня. Но нет, я был не таким, как Шитников, шел в жизни иначе.

Люди и события не повторяются, как оттиски одной и той же страницы, жизнь — не типографская машина. Есть сходные типические черты, есть общие убеждения и общий опыт, объединяющие людей, есть похожие ситуации, но двойников и точных копий нету. Каждый человек и каждое событие неповторимы, и в этом прелесть жизни.

Кандауров повел нас с нарочитой щеголеватостью, чтобы никакая паника не заразила:

— А ну веселей!

Этот чертов обоз с бешеными животными вместо людей резко запечатлелся в моей памяти. Он словно итог подвел моим фронтовым месяцам. Последняя капля капнула на все уже накопленное, последняя черта подведена, все отвалилось, последки вздора вышибло из души. Все, казалось, я растерял из того, с чем шел сюда, и осталась мне одна только бессмыслица.

В то утро я впервые оказался в положении беспомощном, и, очевидно, очень сильным было мое потрясение, сильней, чем в любом бою. Меня так поразила возможность бессмысленной, нелепой гибели, что словно что-то окончательно переместилось, переключилось во мне. Я тогда, видимо, на всю жизнь испугался бессмыслицы и возненавидел ее. И на всю жизнь бессмыслица сочеталась для меня с одиночеством. Не захотел я ни жить, ни умирать отдельно от людей. И если в событиях, в гущу которых я устремился, смысл для меня испарился, то в людях-то он есть! Стал я за те недели еще ближе к людям, к солдатам, с которыми свела меня война или судьба. Не к тем, которые, как обезумевшие обозники, охотно превращались в зверей, а вот к этим, с которыми я опять шел вместе. Не они создают бессмыслицу. И меня бросило теперь к ним всей силой ужаса, пережитого мною.

Мы шагали под командой Кандаурова, — ать-два! — и я сейчас цеплялся за этот уверенный и спокойный ритм, за эту обретенную мною здесь общность с людьми, как за единственную ценность, единственный смысл моего рывка на фронт. Я словно всякого собственного соображения лишился, стал как бездумный младенец и жался к людям, как заблудившийся подросток к взрослым дядям.

Но понемножку я успокаивался в ровном нашем шаге и начинал вновь чувствовать себя человеком среди людей, а не жалкой дрожащей тварью перед безрáзумной стихией, уничтожающей все почем зря.

Потребность думать, понимать, оценивать столь же сильна в человеке, столь же присуща ему, как и потребность дышать, есть, пить. Если это, конечно, действительно человек, а не зверь, не скотина, не бревно в человеческом облике. И когда потрясение прошло и прекратилась противная дрожь, то сразу же зашевелились во мне беспокойные, тревожные мысли. Как жить дальше? Где такой смысл, ради которого и жить стоит и умереть не страшно? Бесспорно, он вот в этих самых людях, с которыми я вместе, — просто так, одним инстинктом жизни я существовать не соглашался и не мог.

У меня тогда зрела своя вера — вера в человеческое достоинство — и свое убеждение, что человека в раба или в скота превращать нельзя ни при каких обстоятельствах. И хотя трепала мне жизнь и веру и убеждение и сам я не раз скользил и шлепался в грязь, но храню эти веру и убеждение по сей день. Только в ту пору я не знал еще, куда и зачем девать, в какое дело сунуть это свое в крови и поту выношенное чувство. Оно меня толкало, мучило, а куда, зачем — этого я еще не отыскал, не видел. И вспоминались мне тогда неожиданные слова моего почтаря — «хождение в народ». Они представлялись мне все более правильными. Устами перепуганного глупца глаголела истина.