Штабс-капитан произнес блистательную речь о пользе войны, о героизме, об отечестве, и на арену хлынули молодые и старые, подняли его на руки, прокричали «ура!». Девушка, которую я наметил, поднесла ему цветы, и это просто уже невозможно было выдержать. Весь женский пол — от гимназисток до старух энтузиасток — кричал, вопил, визжал, плакал, обожал, преклонялся, отдавался только этому штабс-капитану и больше никому. Штатские даже и не пытались удержать своих пламенеющих жен. На глазах у меня человек стал кумиром публики.
После него пришлось трудно даже Родичеву. Его встретили как уже признанную известность, но без особой горячности. Этот деятель, помнится, обвинил немцев в том, что они держали Бакунина в тюрьме, и предлагал отомстить немцам за это. Тут был какой-то сложный демагогический ход, который встретил одобрение публики. Удивительно! Ну что и Родичеву, и всей этой контрреволюции до Бакунина? Но раз можно приспособить и Бакунина для своих целей, то подавай сюда и его! И аудитория ревела, требуя мести немцам за Бакунина.
Затем объявили Шитникова. Да, я не ошибся. То был тот самый Борис Шитников, которого я самолично укладывал в пулеметную одноколку в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии и просил обязательно довезти его до какого-нибудь хотя бы фельдшера. Шитников был тогда ранен в плечо, тяжело ранен, но не стонал, а только хмурился. Он и сейчас хмурился. Вышел в солдатской гимнастерке, туго стянутой поясом, с нашивкой ефрейтора на защитных погонах, фуражки не снял, как в строю. Большой, грубый, лицо злое-презлое. И я с какой-то грустью подумал: «Ты-то зачем тут?»
Что он сейчас скажет? Неужели записался в оборонцы?
Но с первых же бешеных слов Шитникова меня перенесло в нелепицу и кровь бегства из Польши, в кольцо пожаров, в ужасы и кошмары солдатского бесправно-каторжного житья. Меня как оторвало от всего, что я только что чувствовал. Вообще интересно бы как-нибудь зафиксировать быструю, мгновенную смену чувств и ощущений в человеке, только такого прибора и до сих пор нету. Только что думал совсем о другом и хотел другого, и вот новое впечатление все меняет, навстречу ему идут в поддержку дремавшие и разбуженные силы, вооружаясь на ходу обрывками воспоминаний и строчками из книг, речей и газет. Вся душа обновляется. Правда, так бывает тогда, когда уже где-то в глубинах сознания скопилось достаточно горючего для такой перемены. Но в каких глубинах? Что вообще знает человек о себе? Очень еще мало знает человек тот свой котел, тот реактор, в котором варятся и откуда выскакивают вдруг неожиданные иногда и для него самого поступки. Есть пущенное медиками в обиход слово «подкорка». Вот в этой подкорке и начался у меня пожар, когда я слушал Шитникова, — пожар, в котором, казалось, все сгорит, кроме ненависти к войне и буржуям, ее для своей выгоды делавшим. У Шитникова ненависть эта, рожденная всей его жизнью подневольного рабочего и солдата, укреплена была опытом и размышлением, а во мне говорила пока что «подкорка», или, как вскоре начали тогда называть, стихия.
Но в тактике Шитников все-таки ошибся.
В таких аудиториях, как эта, общепризнанным чемпионом считался Керенский, к тому времени уже закладывавший руку за борт френча, как Наполеон. И Шитников явно не оценил обстановки или попросту не совладал с собой. Уже очень он открыто, бесхитростно действовал, и публика живо напомнила ему, где он находится. Звериный рев заглушил и оборвал его речь. На арену выскочило несколько деловитых юнкеришек, и под крики: «В Фонтанку большевика!» — они завернули Шитникову руки за спину.
Среди юнкеров выделилась тогда порода, охотно заменившая городовых. Им приятно было хватать безоружного человека, бить его, беспомощного, так, чтобы показалась кровь. В такие моменты люди этой породы испытывают, видимо, высшее вдохновение и чувствуют себя сильными, могучими. Все у них навыворот.
Самосуды были тогда обычным делом. Сейчас юнкера выволокут Шитникова на улицу, до Фонтанки — рукой подать, и все будет кончено под визг и крики торжествующих победителей. Тут меня толкнуло изнутри, как электрическим разрядом, я встал и направился к юнкерам, сам еще толком не зная, что сделаю. Подкорка сработала без участия коры головного мозга.
Я шел к Шитникову отчетливым шагом и вдруг заметил, что публика затихла и среди юнкеров произошло какое-то движение. Один толкнул другого, другой третьего, и все оглянулись на меня, отпустив Шитникова. Тот, расправляя руки, тоже взглянул, и что-то мелькнуло в его глазах — узнал. Тут мгновенно родился у меня план действий и ослепил своей удивительной, безукоризненной точностью.
Носил я щегольской френч и штаны-галифе, на груди — солдатский Георгий, на эфесе шашки — боевой темляк, всем видать, что герой, фронтовик, да притом еще в солдатах походил. Вашей, господа буржуи, породы, но демократ, ровно-ровно такой, какой вам нужен, чтобы свершать суд над большевиками. Куда этому бурбону штабс-капитану до меня! Я больше понимаю современную обстановку. Бакунина лучше вашего могу пустить в дело.
Иду я, и мне приятно, что, собираясь на заграничную картину, я чистенько выбрился, опрыскался одеколоном и духами, как этакий штабной франт. Девицы — я и не оглядываясь чувствовал — прямо замирали. Слышались голоса:
— Дайте дорогу! Дорогу!
Что там какой-нибудь штафирка перед таким блестящим офицером, как я! Все передо мной расступались, а юнкера на арене вытянулись по стойке «смирно». Герой идет! Я уже всем существом своим чувствовал, что перешиб и штабс-капитана, и Родичева, и, будь тут хоть сам Керенский, я бы и его за пояс заткнул. А Шитников ждет. Глядит пристально, прищурил глаза, лицо настороженное, но, кажется, догадался о моем плане.
Я шел как высший судия. В тот миг пагубное наслаждение силы и власти внезапно охватило меня. Для вящего эффекта я вынул из кобуры наган. Нацелил револьвер на «преступника».
Оказалось, что для меня ни с чем не сравнимое наслаждение — быть в центре внимания. Вот бы хорошо, если б все человечество со всех концов земли глядело на меня с восторгом и ужасом! Шла настоящая, доподлинная Верховная власть, шел Я, огромный, с семимильным шагом, с гигантской силой и совершенным знанием всего, что есть и чего нет на свете. Все мне позволено, все в моей власти, только одна моя воля и действует как в масштабе концерта-митинга, так и в мировом масштабе.
Нет, жаль все-таки, что нет точного прибора, который регистрировал бы превращения в человеческой душе одного чувства в другое, иной раз — в совершенно противоположное. Бросило меня к Шитникову желание спасти фронтового товарища, благородное желание. Но, восхищенный собственной своей исключительной особой, я начисто забыл о первом импульсе, о своем плане спасения, и уже видел геройский акт в том, что арестую Шитникова. Арестую, что-нибудь тут же прикажу и взлечу под небеса, поднятый публикой на самые верхи могущества. Тут я встретился с очень доверчивым, ожидающим взглядом Шитникова, и меня как ожгло. Все во мне опять перевернулось, и план мой вспыхнул с удесятеренной яркостью, как свет в лампочке, если выключить все электрические приборы. Но что это такое делается внутри человека? И ведь один только он об этом и знает, а другие даже и не подозревают! Шитников о том моем пагубном и позорном мгновении и не догадывался.
Я подошел к Шитникову и вымолвил спокойненько, уверенно, негромко:
— Вверх руки! К выходу — марш!
Голос мой прозвучал в восторженной тишине цирка как смертный приговор.
И мы пошли. Он — впереди, я — позади. У подъезда — извозчики. Я приказал Шитникову сесть в пролетку, сел сам и, чтобы слышали те, кто выскочил за мной из цирка, проговорил:
— Шевельнешься — пристрелю на месте!
На помощь мне все время совались юнкера, но я отогнал их презрительным жестом.
У Марсова поля я остановил извозчика. Бородач в синем кафтане, восседавший на козлах, оказался так напуганным, что не хотел и деньги взять, а когда брал, то руки у него дрожали. Сунул деньги за пазуху и так стегнул лошадь, что та чуть ли не в карьер понеслась прочь. Откровенно говоря, мне польстил испуг извозчика — открылось мне в тот вечер отвратительное удовольствие казаться страшным.
— Что это ты затеял? — спросил я Шитникова. — Разве не видел, что за публика?
— Комитет направил, — ответил он хмуро. — У нас путаница. Пойду ругаться с ними. А если б не ты, хлебнул бы я водицы в Фонтанке. А ты с кем?
Я загадочно усмехнулся и пожал плечами.
Он не настаивал.
— Ну ладно, ваше благородие. Живи как хочешь.
Повернулся и пошел. А я остался наконец наедине с самим собой, чего я, признаться, очень жаждал.
Кто я такой? На фронте спас «оборонца», здесь — «пораженца». Какое-то спасание на водах. Но хуже всего другое. Пусть я покрасовался перед всей этой заполонившей цирк публикой, это помогло мне выручить фронтового друга и товарища. Но как это могла у меня в некое мгновение возникнуть такая дрянь, чтоб не притворно, а всерьез арестовать Шитникова? Откуда такое вынырнуло? Ну, на один момент — и сразу же исчезло, но все-таки же объявилось! Получается так, что плохо все же я знаю себя, надо с собой получше познакомиться. Ведь проникла, значит, в меня зараза от ораторов с Невского проспекта, от газет, от воззваний, от шума и звона гремучих речей, даже, может быть, от моих собственных офицерских погон? Я отлично помнил те пагубные мгновения, когда моя ослепительная особа готова была пожрать всякого, кто встанет на моем пути. Я прямо упивался в тот момент своими великолепными достоинствами. Я! Власть! Все позволено! Наполеон из российских прапорщиков! Фридрих Ницше с Васильевского острова! Ах ты, черт тебя подери!
Все же я старался и утешить себя. Ведь раз я уж узнал по себе, что значат такие замашки, то по крайней мере мне легче будет теперь разглядеть это в других людях, пусть хоть в этом будет польза.
Но о минуте, когда вдруг вспыхнула во мне сила и повела, вспоминать мне было очень приятно и, сознаюсь, лестно. Ведь не родись во мне эта сила, не удалось бы мне спасти моего друга. Все дело в том, куда эту силу приложить, а сама по себе она очень даже хороша.