Повести и рассказы — страница 77 из 80

VIII

Наверное, великие человеколюбцы очень рано, еще в годы детства и отрочества, выясняли для себя, что хорошо, a что плохо и ради чего стоит жить, проникали во все скверное, что пачкает жизнь и человека, и решали, с чем и как следует бороться. Каждого из них, очевидно, настигало, как Радищева, то святое мгновение, когда душа «страданиями человечества уязвлена стала». И у каждого были, как у Герцена и Огарева, свои Воробьевы горы с клятвой быть до конца верным избранной борьбе, служить правде и справедливости.

Они, великие и малые, всей своей деятельностью как бы показывали, что каждому доступно обрести смысл существования в усилиях своих устроить справедливую жизнь на земле. Но вот любопытно: бывало ли так, что и великий человеколюбец к моменту зрелости узнавал всю дрянь человеческую отчасти и по себе, по своим затаенным и подавленным импульсам? Не знаю. Но меня-то, рядового, перевернула и бросила к активным и уже не случайным, а дисциплинированным действиям вдруг открывшаяся во мне возможность стать негодяем. По сей день меня передергивает при воспоминании о том только мне известном мгновении, когда мелькнула у меня мысль всерьез арестовать Шитникова. Не забылось. Врезалось в память.

Может быть, так вот, с всепожирающего чувства, чуть не толкнувшего меня в цирке Чинизелли на позор и преступление во имя своего мнимого величия, — может быть, так вот и начинают крупные и мелкие себялюбцы и деспоты, всегда готовые драться за себя свирепо и кровожадно, требующие рабского преклонения от людей? Этого я тоже не знаю. Но если б поддался я тогда вдруг вспыхнувшему соблазну, то никогда бы уже не смыть мне со своей совести гибель товарища, всегда бы шла она за мной, как неотвязная тень, а в некий момент подняла бы мою руку с револьвером к виску — и конец, точка. Вот это уж я знаю наверняка. Злодей бы все и себе и другим объяснил очень красиво, но я — что поделать! — не злодей. Не властолюбец.

Я видел и знал чистых человеколюбцев. Знал, видел и закоренелых злодеев. Самого же себя всегда числил, числю и сейчас, среди тех, в ком то и другое перемешано и спутано. Рядовой человек. Не злодей, но уж никак не святой и не чистый. Все же, однако, льщу себя надеждой, что я из того большинства, которое тянется к чистоте и хочет жить с пользой для других. И вот каков уж я ни был, — а в тот вечер, в сумраке и безлюдье Марсова поля, наедине с самим собой, пережил я свои Воробьевы горы. Накипело во мне за все мои тогдашние двадцать лет, а тут получился последний толчок, и все вместе дало свой результат в молчаливой клятве перед самим собой на Марсовом поле — подлостей не совершать, служить честь по чести, по всей совести только справедливым делам.

Жил я у своего почтаря. Пока я был на фронтах — в первый раз и вторично — он держал мою комнату свободной, в надежде, что я вернусь и вновь окажусь у него. После Февральской революции он ухватился за меня, совсем уж неживой от страха. Оболтусы тоже басили, уговаривая. А я-то появлялся у них естественно — здесь оставались кой-какие мои вещички, да и надо же было иметь приют в городе.

Мои ученики были всего лишь на год моложе меня и теперь всячески уклонялись от фронта. Один устроился в какой-то петроградской канцелярии, а другой получил за взятку (отцовские, конечно, деньги) белый билет, ему определили плоскостопие, которого, ясное дело, у него и в помине не было. Для почтаря и для них я был тот, который все понимает, что делается вокруг, и за спиной которого можно благополучно укрыться от неведомых опасностей зловещей эпохи. В этом семействе только одна сухопарая супруга почтаря оставалась совершенно ко мне равнодушной. Она верила в бога и в отца Никодима, румяного, дородного священника.

У почтаря мне было уж во всяком случае лучше, чем если б я поселился у Коростелевых. Свой ключ, никто не пристает, никто не мешает, не всучивает свою фальшь и ложь. Я настоял на том, чтобы обязательно платить за комнату, только при этом условии и согласился.

Сейчас, после происшествия в цирке Чинизелли, мне не хотелось домой. Не хотелось и ни к кому из бывших однополчан (я все еще гулял по ранению свободно), и ни к какой-нибудь из девиц. Город был для меня не пустой, немало всяких знакомцев, случайных и неслучайных, но я подался к Алешке Толчину, сыну того самого балтийского рабочего, который был клиентом и другом моего отца.

Алешка вырос сумрачный и горячий, иногда так вдруг взрывался, что и не угомонишь. Меня с ним свела судьба еще на фронте, перед моим первым ранением. Он протопал в начале войны не Польшу, а Галицию, а затем чуть не пропал в полесских болотах. Теперь злой-презлой служил в Кексгольмском полку, гвардеец. Я иногда заходил к нему то в казармы, то на дом, и забавно мне было видеть, как он бесился — так и кипел на мои погоны. Брат его работал на Сестрорецком оружейном заводе, окопов не нюхал. Была суббота, и я надеялся, что, может быть, Алешке дали увольнительную на воскресенье и он дома.

Пробыл я у него тогда чуть не до утра. Принес что выпить, и он опять ополчился на меня, а я посмеивался: неважно, подумаешь — ругается за то, что я офицер. Я понимал, что ему хочется усмотреть в моих погонах большее, чем просто офицерский чин, но справедливость мешала. Он все-таки знал меня еще подростком и помнил судьбу моего отца. А кончилось тем, что он вдруг резанул рукой, как отрезал, и заявил:

— А ну его к черту все это! Хоть ты и офицеришко, а к делу, может быть, и годен!

Так вот и получилось, что стал я прикосновенен к большевистской военной организации. И не там, где Шитников, а где человек знал меня с детства.

О происшествии в цирке Чинизелли я ничего Алешке не рассказал. Не к чему выворачиваться, лезть с исповедями, когда решение уже принято и перешло в действие. Не люблю этого. Да и хвастовством могло бы обернуться! Ведь Шитникова-то все-таки я спас.

Встречался я в ту пору и с Алешкиным отцом. Он всегда вызывал у меня сложное чувство уважения, изумления, надежды. Он был другой жизни, другой культуры, чем мой отец, но в обоих была одна чистота, и друзьями они были не зря. Алешкин отец Степан Игнатьевич Толчин сердился на тех, кто в революции видел всего лишь средство для того, чтобы самому или только рабочему классу выбиться из каторжных условий и жить по-человечески. Нет, это не единственная цель. Он любил повторять, что русский рабочий класс призван спасти всю трудовую Россию и пролетариев всех стран. Получалось так, что и меня он хочет спасти. Масштаб мечтаний Степана Игнатьевича был поистине грандиозен, в своих «лучезарных далях» предчувствовал он таких людей и такую жизнь, каких никогда на земле и не было. Трогательно было слушать, как этот нищий, смертельно больной человек, замученный непосильным трудом, гонениями начальства и полиции, рассказывает как о совершеннейшей реальности о будущем обществе, в котором не станет ни бедных, ни богатых. Там восторжествует справедливость, и человек сможет все силы свои отдать наукам, познанию природы. Все это будет! Будет в коммунизме, к которому рабочий класс поведет Россию и весь мир.

Он доверчиво раскрывался в дружеском кругу, но в столкновениях с чужими и враждебными людьми и мнениями становился жестким и колючим. В вопросах принципиальных — кремень, не уступал ни пяди. Характер его никак не назовешь мягким. Когда я впервые появился перед ним в золотых офицерских погонах, его покоробило, и он вымолвил:

— Теперь тебе пора поумнеть, а то на всю жизнь можешь замараться. И не делай того, на что тебя позовут погоны. Слушайся сердца.

Сказал он мне эти слова еще в марте, а вот сейчас так-таки погоны меня чуть не подвели в цирке, чуть не втянули в грязь.

В тот краткий промежуток между февралем и октябрем семнадцатого года, в кипящем котле событий тех месяцев, варились судьбы не на год, не на два, а на всю жизнь. Иных кидало и мотало от одной крайности к другой так, что и не разберешь, что это за человек. А у меня с той ночи у Алеши дел стало много. Могу сказать, что сколотил я из бывших своих фронтовых товарищей немаленькую группу хороших людей. Но пригодился и мой почтарь. До того дошла его покорность мне, что он помог в Октябрьские дни на почтамте. Мне казалось даже, что он как будто успокоился. Ждал уже давно чего-то неслыханного и невиданного, даже за меня зацепился, чтобы знать что и как, и вот — свершилось наконец. Не с ним одним было так. Чувствовалась неизбежность такого «завтра» многими.

Степан Игнатьевич Толчин дожил до Октябрьских дней. Но когда я зашел к нему в последних числах октября, то в живых уже не застал. Со съезда Советов он вернулся домой радостный, но вдруг упал, и кровь хлынула горлом. Не героическая смерть. Не в бою. А по-моему — героическая. Он был рядовым участником революционного движения в России, а не каким-нибудь видным деятелем. Но такие, как он, жившие в нищете, погибавшие на ходу незаметно и без жалоб, готовили и делали революцию. И свою жизнь он отдал за «лучезарные дали», за «светлое будущее» и счастлив был, умирая, что видел «зарю новой жизни». Прелестный был человек. Чистый. Говоря по старинке — человек высокой идеи и возвышенной мечты. Очень хочется иногда говорить о таких людях увядшими от чрезмерного употребления старинными словами, когда-то дышавшими всей свежестью юности. Так хочется восстановить эту свежесть, что невозможно удержаться.

В те дни я видел Ленина вблизи. Было это на Фонтанке, где помещался исполком крестьянских депутатов. Послали меня сюда с поручением, и я вошел с бокового хода туда, где была трибуна. Вошел и увидел, что в стороне от трибуны, слева от меня, стоит Ленин и, полуобернувшись, слушает речь Чернова. Сам подался чуть вперед, рука отставлена немножко назад, а на лице какая-то уверенная усмешка или насмешка над словами эсеровского вожака, утверждавшего, что Октябрьский переворот — это всего лишь демагогия перед Учредительным собранием, не больше того.

Для того, кто варился в самой гуще событий, слова Чернова звучали дико. Народ ломал и рушил все устои прежней жизни, а человек видел во всем этом одно только политиканство. Впоследствии, в 1924 году, когда было в Петрограде наводнение, меня поразил один научный работник. У него испортились приборы; пункт, где он занимался своими наблюдениями, выводами и прогнозами, уже заливало поднявшейся стихией, вот-вот он сейчас и сам потонет, но, когда товарищи спасали его, он кричал: