Отряхнув снег и оглядевшись, он вдруг стал громко хохотать, тыкая пальцем в сторону семинаристов.
– Хо-хо-хо, ну, рассмешили! Я сейчас живот с вами надорву от смеха. Ой, насмешили. Ну, спасибо, повеселили меня на праздник.
Семинаристы недоуменно переглядывались, пытаясь понять, что так рассмешило Авдеева. Костя Макаров, оторвавшись от книги и сняв очки, близоруко щурясь, спросил:
– Объясните нам, Сергей Петрович, что вы увидели смешного?
– Вас, вас увидел, вот это и смешно, – продолжая давиться от смеха, говорил Сергей.
– Что же в нас такого смешного? – не унимался Костя. – Растолкуйте нам, и мы тоже посмеемся.
– Растолкую, конечно, растолкую, – успокоил его Авдеев.
Наконец ему удалось справиться со своим неудержимым смехом.
– Когда я учился в Московской духовной семинарии, – начал он, – то среди нас ходил такой афоризм, что в Ленинграде семинаристы учатся, в Москве – молятся, а в Одессе – работают. Захожу я сейчас к вам и что же вижу? Из Ленинграда Костя книгу читает, эти двое, московские, молятся, а эти – работают. Ну, разве это не смешно? Теперь понятно?
– Все нам понятно, – нахмурился Михаил Сеняев, – только непонятно, как вы будете в таком виде службу справлять?
– А вы еще до такого понятия не доросли, молоды больно, чтоб все понимать.
Он присел на лавочку и, сразу поскучнев, грустно вздохнул:
– Что же вы думаете, я всегда таким был? Да я вообще к этой гадости не притрагивался, диаконом мечтал быть. Вот, думаю, стану диаконом, выйду на горнее место[119] да как запою великий прокимен[120]… В каждую ноту вложу всю свою душу, чтобы до всех стоящих в храме дошло, как велик Бог и как велики Его чудеса.
Глаза его при этих словах увлажнились, и он, встав с лавки и вытерев их кулаком, во весь голос запел великий прокимен: «Кто Бог велий яко Бог наш, Ты еси Бог творяй чудеса. Сказал еси людем силу Твою.»[121]
Его голос звучал насыщенно и мелодично, заставляя в волнении трепетать сердца семинаристов. Пение прокимна вселяло какую-то радостную уверенность в том, что Бог и данная Им православная вера есть то единственное на свете, ради чего нужно и должно жить. Семинаристы встали со своих мест, с восхищением взирая на Сергея Авдеева. Допев прокимен до конца, он еще некоторое время стоял, как бы прислушиваясь к уходящим в небо звукам. Потом, понурив взгляд в пол, обреченно махнул рукой:
– Теперь все мои мечты коту под хвост, а вы еще что-то говорите. Думаете, сам не понимаю, что негоже в таком виде на рождественскую службу идти? Да я и не пойду на клирос. Встану в храме среди народа и буду молиться Богу и вопрошать Его: пошто не дал мне диаконом стать? Хотя чего вопрошать, сам виноват. А то прямо как у Адама выйдет: «Жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел»[122], – и Авдеев опять захохотал. – Не женитесь, братья, поспешно, а то можете всю жизнь себе испортить. А уж почитать сегодня на клиросе любой из вас сможет.
– Почитать-то мы почитаем, – сказал Борис Коньков, – да только, как Вы, все равно не сможем. Сергей Петрович, а вы ложитесь и поспите, до службы еще четыре часа, а мы вас потом разбудим.
– Правда, Сергей Петрович, останьтесь, пожалуйста, – просительно сказал Николай Груздев, – без вас не обойтись, никто не сможет лучше вас проканонарить[123] «С нами Бог…», у вас это так здорово получается! Вы ведь голосом в каждое слово такое глубокое понятие вкладываете, что просто аж мурашки по телу. Кстати, признаюсь вам честно, идти учиться в семинарию я надумал после того, как два года назад случайно зашел в собор на Рождество и услышал, как вы провозглашали: «С нами Бог. Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог»[124].
– Это правда? – удивился Авдеев. – Значит, вот как, оказывается. Никогда бы не подумал, что ты из-за этого в семинарию пошел.
– Да вот так и получилось, Сергей Петрович, я тогда как раз раздумывал, куда мне после армии
поступать учиться. Верующим себя не больно-то считал, а как услышал вас, что-то в душе моей перевернулось, и я решил идти в духовную семинарию. Авдеев в раздумье почесал затылок:
– Да, красиво сказать и пропеть – это действительно проповедь. Хорошо, пожалуй, останусь, посплю, а то вдруг еще кто-нибудь в храм сегодня войдет, вроде нашего Николая Груздева, – и он, подмигнув семинаристам, пошел укладываться на диван.
Семинаристы выключили свет и на цыпочках вышли из ризницы, осторожно прикрыв дверь.
Ноябрь 2003. Самара
Отшельник поневоле
Уже под утро отцу Никифору приснился странный сон, который можно даже назвать страшным. Ему снилось, что его отпевают. Но самое жуткое было не в этом – уж кому как не монаху помнить о своем последнем дне, – его ужаснуло то, что, находясь в гробу, он ясно сознавал, что жив, но не мог подать знать об этом братии своего монастыря. Он не мог пошевелить даже пальцем, да что там пальцем, веко над глазом он не мог приподнять. Вот это полное бессилие собственного тела и приводило его в ужас. И хотя он временами понимал, что это всего лишь сон, но другой стороной своего сознания содрогался от мысли, что сейчас его живым опустят в могилу и будут засыпать землей, а он ничего не может изменить.
«Да что же это я паникую, это всего лишь сон, – успокаивал он сам себя. – Надо только проснуться. И весь этот кошмар окончится». Но вот как раз проснуться у него и не получалось, и жуткое ожидание неотвратимого вновь сжимало сердце. Промелькнула мысль: «А может, это не сон?» Странно, но именно эта мысль, которая, по логике вещей, должна была бы еще более удручить отца Никифора, наоборот, успокоила его. «Значит, я действительно умер, а душа моя жива и только не властна уже над телом». От этой мысли ему стало легко и радостно: «Так что же я тогда трепещу в своих бренных останках, пытаясь их расшевелить? Земля – земле, а душа – небу».
Только он так подумал, как взлетел под купол собора. Смотрит вниз, видит себя лежащим в гробу, вокруг братия монастырская стоит, а наместник монастыря архимандрит Феодосий его отпевает.
«Хорошо летать, легко, – размышляет отец Никифор, – но ведь меня сейчас никто не видит, дай-ка я опущусь, похожу среди братии святой обители, посмотрю, кто как скорбит о моей кончине». Спустился отец Никифор, смотрит, стоят братья-монахи рядом с гробом, но никто скорби не выражает, как будто не на отпевание вышли, а на полиелей[125] в двунадесятый праздник[126]. Обидно стало отцу Никифору за такое отношение к его смерти. Стал он к каждому насельнику[127] повнимательнее приглядываться, пытаясь угадать его мысли.
Вот стоит брат Михей, с ноги на ногу переминается, сразу видно, что служба ему в тягость. Посматривает брат Михей в сторону свечной лавки, над которой часы висят. Ждет с нетерпением конца отпевания, чтобы бежать в свою мастерскую, включить станок и вытачивать балясины на ограждение хоров или табуретки для братии мастерить. Работать может хоть целыми сутками, а на молитве ему трудно. Когда его кто из братии попрекает за то, что службы ему в тягость, у него всегда один ответ: «Телесное тружение[128] – Богу служение, а обители – слава и украшение». Постоял около него отец Никифор, мыслей никаких не прочитал, но и долго оставаться с ним рядом не мог, сильно от Михея луковый да чесночный дух шел, что прямо аж тошно стало.
Прав, наверное, отец Елисей в своем предположении, что брат Михей нарочно много луку с чесноком ест, чтобы его к клиросному послушанию[129] пореже назначали.
Сам-то отец Елисей – полная противоположность Михею. Работ физических вообще никаких не признает. Тяжелее камертона своими рученьками с изящными тонкими пальцами ничего не поднимает. На службы готов ходить утром и вечером, хоть каждый день. А если, к примеру, попросит его отец келарь[130] в трапезной помочь или отец эконом[131] цветочные клумбы прополоть, тут у отца Елисея и голова болит, и давление подскочило. Придет в братский корпус, сядет к фисгармонии и распевает псалмы да духовные канты[132]. Станут его братия упрекать, что же он говорит, голова да давление. «Ах, братия мои, – кротко потупив глаза, отвечает Елисей, – невежды вы в вопросах тонких материй: ведь духовное пение – для меня лучшее лекарство, ибо сказано: «Пою Богу моему, дондеже есмь»[133]. Сколько ни всматривался Никифор в лицо Елисея, ничего, кроме вдохновенного блаженства от исполняемых заупокойных песнопений, не увидел.
Рядом с отцом Елисеем стоит брат Никанор, заведующий просфорней монастыря. Такой же трудоголик, как и Михей. Когда-то брат Никанор был зав-производством на хлебокомбинате, но стал попивать, вот его и уволили с работы. Помыкался-помыкался, да и к монастырю прибился. Раньше просфоры из кафедрального собора привозили, то кривобокие, то недопеченные, то перепеченные. А как Никанор взялся за дело, так монастырь на всю епархию прославился своими чудными просфорами. Отец эконом, видя такой спрос на просфоры, решил для монастырского прибытка дело на коммерческую основу поставить, чтобы и другим храмам просфоры продавать. Но Никанор наотрез отказался: «У нас, отец эконом, потому просфоры и хороши, что вручную их делаем, с душою и в русской печи. А у других – тестомешалки и шкафы электрические. Пекут много, а души в этом деле нет. Какая же в электричестве душа, никакой там души нет». Пить-то брат Никанор почти бросил, но один грешок за ним водился, о котором отец благочинный монастыря