Повести и рассказы — страница 66 из 105

«Вот таким ты мне нравишься», — окинула быстрым взглядом Марыся своего единомышленника, а через минуту опять сидела сумрачная, вглядываясь в окно.

А Степашко продолжал:

— Поставим себя на его место: мальчишка рос, не зная ограничений, а мы вдруг хватаем его, в чем-то существенном ограничиваем, посягаем на его личность. Для него свобода и разболтанность — понятия пока что равнозначные, в обязанностях перед коллективом он еще не видит никакой доблести, так почему же нас должны удивлять его неповиновение, метания, бунт? Даже медики рекомендуют учитывать постоянный «рефлекс свободы», который якобы живет в каждом человеке. А мы хотим, чтобы в нем этот рефлекс так сразу съежился и замер перед нашими правилами? Нет, у каждого свой взгляд на вещи!.. Он сбежал, а вы ловите — обычная житейская диалектика…

За окнами автобуса потянулись плантации виноградников, принадлежащих здешним совхозам, появились среди бесконечных песков жилистые низкорослые перелески сосенок, белых акаций и бесчисленные ряды тоненьких тополей, которые, когда вырастут, пойдут в переработку на целлюлозный, а дальше опять потянулись недавно заложенные виноградники… Все это — труд научно-исследовательской станции, той самой, где работает гектарницей мать Порфира.

— Так можно же, оказывается? — окидывая взглядом местность, заговорил Антон Герасимович. — Скоро лес будет, уже тут, говорят, и диких кабанов видели, а колонисты считали эту землю навеки пропащей. Да и мы тоже поднимали станцию на смех, потому что казалось, ученые совсем за пустое дело взялись: распахивать, облеснять эти местные кучегуры, Сахару эту, что целое лето огнем полыхает. А станция свое доказала, попринимались, вишь, и сосенки, и тополя… Виноград и тот приживается…

— Не только приживается, но еще и закаленнее, здоровее становится, — напомнил Степашко. — У них карантин против филлоксеры: пропускают через него даже алжирские сорта… Ведь пески эти летом таких температур, что никакая нечисть не выдерживает. А то, что Оксана Кульбака посадила, растет дай бог! Вот чью педагогику нам бы перенять…

«Как мы саженцы — так вы детей наших берегите!» — будто снова послышалось Марысе, и она вздохнула… Да, не уберегли, недоглядели. И, может, ищете беглеца совсем не там, где следовало бы искать? Может, согласно беглецким правилам обошел он свою Камышанку десятой дорогой и напрасный труд, как считает Антон Герасимович, трястись вам среди кучегур, гоняться за вчерашним днем?.. Впрочем, неясно: поступит ли он так, как подсказала бы холодная логика беглеца, как продиктовал бы трезвый, все взвесивший разум? Электронные роботы, те, конечно (если они когда-нибудь вздумают совершать побеги), будут действовать строго по законам логики, а у этого все же не электронное устройство, а сердце в груди, а в сердце, может, есть место и для мамы? Несносное, ужасное создание! Но какая дьявольская настойчивость в достижении цели! Марыся чуть не улыбнулась при этом. Думалось, уже приручили его, прижился, вошел в колею, в школьный ритм, а оказалось, что и белоснежным вашим уютом, и драмкружками, и вашими симпатиями он без колебаний пожертвует, если проблеснет ему хоть малейшая возможность перенестись в иное бытие, в то, которое он с таким упоением называет «право-воля»!

XIII

На крылечке маминой хаты, под старым, густо цветущим абрикосом, крепко спит уставший, выкупанный в ночных росах неуловимец. Верный Рекс сидит возле него на часах. Отдыхает беглец на царской постели — на снопах камыша, которыми зимой мама от буранов укрывает хату. При раскопках курганов археологи якобы находили на дне могил не истлевший от времени камыш, что служил подстилкой при погребении знатных кочевников. И наш живой-живехонький кочевник тоже отдал предпочтение камышовому ложу перед пружинным матрацем. Среди разбросанных снопов в сладком сне и застала Оксана, прибежав домой на обед, своего приблудшего откуда-то любимого сыночка. Застыла над ним в радостном испуге: спит! Где только ни был, где ни блуждал, и прибился сюда, на этот камыш, что служит ему сейчас мягчайшей постелью. Обомлев от счастья, наклонилась над ним, коснулась стриженой головы нежно-пренежно (чтобы не испугался со сна!), а когда приоткрыл глаза от непривычной ласки, так и схватила, стиснула в беспамятстве, обцеловывая своего самого дорогого на всем белом свете тиранчика…

— Откуда ты? Тебя отпустили?

— Сам себя отпустил…

— Да как же это? Сбежал?

Он загадочно улыбался, немного даже рисуясь перед матерью своим геройством. Рад был и тому, что не стала бить. У нее ведь так: то отлупцует до синяков, то поцелуями обсыпает…

— О горе мое, неужели самовольно? Ночью? — допытывалась мать. — Через ограду?

— Да еще при какой погоне…

И началось! Какие ужасы он превозмог! По каким карнизам прокрадывался. С крыши на крышу, с дерева на ограду, а вдоль ограды как раз часовой идет, прожектором светит! И, конечно же, с винтовкой, с овчаркой, вот-вот осветит фонарем смельчака, который стоит на ограде в полный рост. Да только не на такого напал! Порфир все предвидел, рысью бросился на часового сверху да мешок тому Саламуру на голову: раз — и есть! Накинул, скрутил, ну а овчарка… Другого бы разодрала, а Порфира только в щеку лизнула — его же все собаки знают…

— Ну и выдумщик! Ну и фантазер! — улыбалась мать счастливо. — Откуда тот мешок у тебя взялся? Где там у вас овчарки! И откуда у тебя эти выдумки? Любишь выдумывать, как Гоголь, что «Тараса Бульбу» написал.

Редко Порфир видит мать улыбающейся, чаще бывает она озабоченной, а то и рассерженной — когда сынок доведет. А сейчас живые искринки глаз так и светятся лаской, добротой, счастьем, и так ей к лицу быть улыбающейся — одна эта улыбка делает маму прямо-таки красавицей…

— Вы меня, мама, назад не отдавайте…

Она снова забеспокоилась.

— Так чего же ты сбежал? Обидел кто? Подрался с кем-нибудь? Или загрустил?

— Там грустить не дают. Некогда. И учителя хорошие… «Менi тринадцятий минало, я пас ягнята за селом…» — почти пропел он с выражением. — Инструктора по труду тоже меня отмечали. Я и табуретки уже делал, и бирки для мебели штамповал…

— Так зачем же было бежать?

Сын пожал плечами в искреннем недоумении:

— Сам не знаю. Какой-то бес накатил…

Для матери и это ответ: бывает, что и бес… Однако радость встречи с сыном все же омрачалась для нее смутной тревогой, неясностью того, что произошло.

— Может, ты натворил что, сынок, да не признаешься? Может, проступок какой на тебе, провинился в чем-нибудь?

Свел брови, задумался Порфир, и у матери болезненно екнуло сердце: «Что-то, видно, есть!» Но он, помолчав, твердо сказал:

— Нет, мама. Ни в чем я не виноват. Просто очень соскучился…

И на мать поглядел так глубоко и проникновенно, как никогда раньше. Вот что значит разлука! Какой учитель она! Как умеет отсеивать, отбрасывать все, что в буднях накипело, и злобу гасить, и обиды смягчать. Забыт ремень, что столько раз по его спине гулял, забыты упреки и крики отчаянья, постоянная лютая война прощена, когда он ее до изнеможения вымордовывал своими проделками, своим окаянством. Взаимные оскорбления и жестокости, слезы и боль — все исчезло и развеялось, как и не было, осталась только любовь обоюдная, это безмерное счастье встречи двух людей, что зовутся мать и сын.

— Ты же голодный?

Не дожидаясь ответа, вскочила, отперла быстренько хату, и не успел блудный сын оглянуться, как перед ним уже зашкворчала на столе яичница, и мать аж пальцы порезала, открывая ему консервы — и шпроты, и сардины… Еще и пряников расписных положила:

— Ешь, сынок, ешь! Это я тебе собиралась передачу нести.

Сидит за столом юный хозяин, с завидным аппетитом уминает все, что ему подано, и хата от его присутствия радостью засветилась; только непривычно матери видеть Порфира стриженым. Дома, бывало, так зарастет, что из школы возвращают, посылают в парикмахерскую, а ему, чем туда идти, лучше в плавни махнуть. Потому что другого в парикмахерскую отец ведет, стоит, наблюдает, как стригут, чтобы красиво получилось, а его… Теперь вот гололобый прибился домой, и что-то появилось в нем серьезное, пригореванное, хоть и прикрытое веселой лихостью.

— Ох и бежал! Такой марафон дал! Уже светает, уже можно и передых сделать, а ноги сами бегут! А потом еще на машину с кирпичом подцепился…

— Это, сынок, всегда так: к родному дому ноги человека сами несут… Только как же теперь оно будет… Нет, пойду отпрошу тебя у них, заберу!

— Навряд ли разрешат… Говорят, надо не меньше года пробыть, если уж к ним попал.

— Умолю!

Порфир разглядывал на стене старые фотографии — дедуся, дяди Ивана…

— Мама, а кто мой тато?

Для нее это было как удар. С тех пор как он стал выговаривать слова, ждала этого вопроса. Ждала, и боялась, и знала, что когда-нибудь он все же будет, готовилась к ответу, и все-таки застал ее врасплох, жаром обдало всю.

— Ты никогда не спрашивал об этом, сынок… И не спрашивай никогда. Только знай: хороший он был и не обидел меня ничем, не обманул… — Голос ее налился страстью. — Ты не из обмана! Ты — из правды!

Порфир даже пожалел, что выскочил у него этот вопрос, что причинил маме боль. Опустив голову, скреб ногтем настольную клеенку, разрисованную цветами.

— Ладно, больше не буду спрашивать.

Она почувствовала себя глубоко виноватой перед сыном; и раньше ставила себе в вину, что мальчик полусиротой растет, без отцовской ласки и присмотра. Другие с отцом и в парикмахерскую, и на рыбалку; у кого отец, он и в школу пойдет о сыне справиться, а этот все один да один, сын матери-одиночки! Оксаныч! И даже что непослушный такой, строптивый, неистовый, и за это она брала вину на себя — может, это ей наказание за ту первую любовь с ее шальным месяцем в небе и соловьями, что аж задыхались, аж стонали в вербах над их недозволенной любовью! Говорят ведь: страшнейшая из всех кар — кара детьми. О нет, нет, не кара он и не грех, одно счастье он для нее! Пусть и дикий, и необузданный растет, однако верит она, что будет