Повести и рассказы — страница 91 из 105

А потом снова пошли грузить баржу, снова бегут и бегут через твои ладони тугие и теплые кавуны. Не знает усталости в этой работе камышанский трудолюб, очутился наконец в своей стихии. Уменьшается гора кавунов на берегу, растет такая же гора на палубе. Нагрузилась баржа, отчаливает, трогает, а на ней у штурвала… кто бы вы думали? Неужели камышанец лобастый? Но если ваша фантазия способна строить города и корабли, то почему же не творить ей и всякие другие чудодейства? Ведь блуждали тут по степям маленькие инопланетники, те, которым сквозь любое состояние материи совсем нетрудно пройти, сквозь камень они проникают так же свободно, как и сквозь воздух! Любую каменную стену они переступали с улыбкой, словно перед ними была всего-навсего полоска нескошенной травы. Одни называют это силой воображения, иные колдовством или чародейством, как бы там ни было, однако заметьте, что на барже, когда она вышла из затона — прямо на глазах! — вырастают, подымаются огромные белые паруса! Слышно даже, как ветер поет в тугих парусах… Старая натруженная лайба, что, может, когда-то камни возила, на глазах становится бригантиной летящей, а управляет ею Порфир Кульбака, хоть и маленький, а уже искусный рулевой. Горой громоздятся за ним арбузы — тугие, теплые дети степной земли. Триста тонн взял он их на борт и правит из низовьев вверх, навстречу течению, может, аж в столицу, где золотые купола, как фантастические плоды, округло сияют над городом, на его вечных горах. Стремительно уносит хлопца неудержимая бригантина его воображения, радостный стоит он у штурвала, все дальше и дальше идет по водам широким, сияющим, и берега приветствуют его, и встречные капитаны весело спрашивают: откуда?

1970–1972

Рассказы


НА КОСЕ


Перевод И. Новосельцевой

Дальше уже ничего нет — только простор и беспредельность. Кромка суши — узкая необжитая коса, отделившись от степи, протянулась в открытое море. Пронзила горизонт, пошла сквозь небо и устремилась вдаль — нет ей конца. Затерялась во мгле.

Местами коса совсем узенькая, зимой, в пору штормов, ее и волна переплеснет, а сейчас она сухая, в сухих пылающих песках, в колючей растительности, в щебете пернатого царства.

Множество птичьих гнезд — их никто не разоряет; океан воздуха, не отравленного ничем; гармония бытия, в которой ощущаешь себя только частицей чего-то великого — крупицей этой беспредельности, этой синей вечности.

Самый крайний край земли, заповедность, чистота.

Стоит человек на самом краю, на грани реального — кольцует птиц. Маленькая девичья рука берет из корзины один за другим легкие алюминиевые перстни, надевает на птичью ножку, ловко застегивает — как амулет, как символ союза человека и птицы… Лети.

Окольцованных пускаешь из руки в раздолье моря и небес, в ту безграничную синь и голубизну, пускаешь, и кажется тебе, что не будет им смерти, этим птицам, что взлетают они с твоей ладони на вечную жизнь.

Любимая работа, душевное равновесие, добрые люди и эта бесконечная бурая коса с ветром, с солнцем, с дикими песками и крепким привкусом свободы. Не о таком ли чем-то мечталось во тьме студенческого общежития, когда после дневной сутолоки падала ночью на подушку, не находя и в постели спасения от раздумий, сомнений, томительных студенческих рефлексий, когда душа горела от жгучих обид неразделенной любви? Мучительно, исступленно ждала: скорее бы хоть куда-нибудь! Подальше отсюда!

После биофака, как отличница, была оставлена в столице, но продолжалось это недолго, потом все так сложилось, что опомнилась только здесь — на краю земли, где одни птицы митингуют.

Что ж, иногда мечты сбываются и так. После напряжений и перенапряжений городской жизни с ее сногсшибательным темпом, чадом, грохотом наконец ты слышишь тишину, упиваешься простором, начинаешь приходить в себя.

Выйдешь утром — солнце всходит, на берегу моря делаешь гимнастику, стоишь в чем на свет родилась, ветерок ласкает упругое тело… Ничто здесь не ограничивает тебя, никто никуда не подгоняет. Иное течение времени, иные измерения, иные абсолюты. Здесь — вечность. Вечность и в виде чистых, никем не заплеванных песков, ее улавливаешь и в дуновении ветра, и в спокойном парении птиц, в неторопливом шуме моря, которое не смолкает и ночью.

Каждое утро стоишь с глазу на глаз с солнцем — ты по эту сторону моря, оно по ту, делаешь свою еще студенческую физзарядку, перед тобой по густой морской синеве кучегуры белого сверкают! То лебеди! Не выдуманные, не книжные, а настоящие, живые, которые дышат с тобою одним воздухом, гнездятся в твоих владениях и не пугаются тебя. Лебединые, снежно-белые сугробы — ведь такое можно увидеть разве что в детских снах! Для тебя же они реальность, утреннее блаженство, здоровье и чистота мира — наверное, только здесь и осталась такая непуганая чистота!

Фрегаты утренних, перламутрово-белых облаков вдоль линии горизонта тихо, величаво стоят. Идешь на них. Одежду прихватишь на руку и идешь, как Ева этих белых безлюдных песков. Ощущаешь ласку утреннего ветерка, под ногами, где сбежала волна, так и пружинится влажный песок, и на его упругости тают белые кружева пены морской. Километры можешь идти вот так, вдоль косы, не рискуя никого, кроме птиц, встретить. А твоя одежда остается лежать кучками на берегу — там туфли, там платье, хоть и целый день так пролежит, некому ее тронуть.

Михаил Иванович далеко на берегу, в степной части заповедника скирдует сено; сам он на скирде, сено укладывает, утаптывает, а снизу ему вилами подает жена, Прасковья Федоровна, верная подруга его заповедного одиночества, которое им самим, пожалуй, одиночеством и не кажется. Правда, оба немного одичали, как и все здешние сторожа, сначала их молчаливость даже отпугивала Ольгу, все думалось; не сердятся ли? Но они не сердились. Просто не привыкли и не любят лишнее говорить. А еще больше не любит Михаил Иванович писать. Должность его требует, чтобы он вел дневник, во всех подробностях записывал в казенную книгу птичьи прилеты и отлеты, фиксировал малейшее изменение местной жизни, все капризы природы, а он, глядишь, нацарапает строчки две и ставит точку. Сделаешь ему замечание, втолковываешь, как за птицами надлежит наблюдать, как надо вести дневник, а он только прячет в усах смущенную улыбку.

— А что про них писать? Что нужно — мне и так о них известно.

И в самом деле, он знает птиц не хуже любого ученого-орнитолога: головы не поднимая, скажет, что за птица над ним пролетает, какое пернатое существо в этот миг режет воздух своим крылом.

А сейчас дневник, видно, и вовсе забыт, так как у Михаила Ивановича сеноуборка. Бывает, что в этом деле и практиканты ему помогают или совхоз какой людей пришлет, но пока Михаил Иванович убирает сено один. Иногда вместо зарядки Ольга тоже берет вилы. Нанизывает сухое душистое сено и навильник за навильником подает туда, наверх, где Михаил Иванович молча и как-то особенно плотно утаптывает его, чтобы не затекло от обложных осенних дождей.

Однажды утром Ольга работала на скирдовании: согнувшись, нанизывала сено, как вдруг каким-то десятым чувством ощутила: лёт! Где-то здесь, совсем близко.

Подняла лицо — так и есть: лебеди! Все небо заполнено сиянием огромных, ритмично работающих крыльев. Птицы просто гиганты и идут так неимоверно близко! Михаил Иванович, стоявший на скирде, казалось, мог бы их рукой достать. А он даже головы не поднял, продолжал утаптывать сено. Неторопливые, царственные, пролетели они прямо над Ольгой, над скирдой, над черным, загорелым Михаилом Ивановичем, и, ничем не испуганные, медленно потянулись на лиманы, и где-то там спокойно сели за косой на воде. Слепящая белизна их пуха, шелест воздуха, стронутого величавым взмахом крыльев, мудрая эта непуганость, доверие к человеку — все это взбудоражило душу Ольги, целый день она была под впечатлением лебединого лёта. Жене Михаила Ивановича и сторожам с других пунктов она без устали рассказывала, как они летели:

— Вот так над головой! Чуть рукой не достала! Слышен был даже шорох крыльев!

И еще, смеясь, добавляла, как Михаил Иванович, топчась на скирде, и усом в их сторону не повел.

— Да нет, я все-таки их видел, — оправдывался Михаил Иванович с застенчивой улыбкой, — даже успел пересчитать. А вот вы, Ольга Васильевна, посчитать, наверное, и не догадались?

А она и впрямь не догадалась, это правда — вся была поглощена тем ослепительным зрелищем, ведь впервые увидела так близко распростертые на полнеба живые лебединые крылья, сияние их приближалось, как солнце, впервые так близко наблюдала она движение этих крыльев, собственными нервами ощутила волшебство и поэзию лёта.

Такой это край. Лебеди живые из-за плеча у тебя вылетают, а завтра, может, появятся над домишком сторожа и розовые африканские фламинго, прошумят, пропахшие тропиками, над его крольчатником да над этой прозаической скирдой сухого, как чай, заповедного сена. Упиваясь его ароматом, вчерашняя студентка уже успела убедиться, как благоуханна эта ее несравненная планета.

Приехал в тот день агроном из соседнего совхоза. Верхом на пузатой кобыле, в шляпе сомбреро, похожий на ковбоя из прерий, небритый, в рыжей щетине (впечатление такое, что он никогда не бреется). На радостях Ольга и ему стала рассказывать про лебедей, а он из-под своего сомбреро только хмыкнул небрежно:

— Что за диво! Первого мая они в райцентре у нас над самыми трибунами пролетели, вся площадь им аплодировала… Вот это был номер.

Приезжий, не слезая с коня, все поглядывал на скирду, расспрашивал Михаила Ивановича, не слыхал ли тот, когда приедут сено в заповеднике распределять.

— Тут главное не прозевать, — объяснял он Ольге. — Да и сенцо ведь какое! Зеленое, пахучее… Кажется, сам бы ел!

Принюхивался, мял в руке, шутливо задабривал Михаила Ивановича:

— Если нам эту скирду отпустите — магарыч будет!

— Кому скажут, тому и отпущу, — гудел Михаил Иванович в ответ. — Я его не распределяю.