— Коллега Рандольф, что побудило вас определить свою политическую позицию?
Незадолго до этого мы все присутствовали на уроке истории, посвященном основным принципам нашего государства. При обсуждении урока я отметил как недостаток, что преподаватель рассматривал главным образом проблемы повышения жизненного уровня, и сразу же понял, что кроется за вопросом Эвы. Но меня удивило, почему она обратилась с ним ко мне. Я знал от своих коллег, как трудно наладить с ней контакт, что подтверждала и ее манера держаться. Серьезная, она ходила, опустив глаза и втянув голову и плечи, с выражением глубокой сосредоточенности на лице. Всем своим видом она, казалось, говорила, что слишком занята собой, чтобы огорчаться чужими бедами. Кое-кто считал ее надменной, и напрасно, я это понял сразу. Что у человека на душе, никому знать не дано, тем более что Эва и не выставляла свои чувства напоказ. И все же, наблюдая за ней, нельзя было не заметить, как сильно она нуждается в поддержке. В отношениях с сослуживцами и далее учениками она проявляла странную и, по существу, беспричинную неуверенность. Как специалист она превосходила многих своих коллег и всегда была готова в случае необходимости поддержать любого. И все-таки ее неуверенность, в которой не слышался, как у других, призыв о помощи, действовала на окружающих и затрудняла личные отношения. Преодолеть свою слабость она была не в силах и воздвигала, конечно же, против собственной воли невидимую стену между собой и окружающими. И вот она внезапно проломила эту стену своим вопросом, мне даже показалось, что я слышу звон разбитого стекла.
— Что же является для вас решающим, если не телевизоры, мопеды и калории? — повторила свой вопрос Эва, предположив, видимо, что я ее не понял.
Тот же вопрос в устах другого мог звучать провокационно. Но она, как я сразу почувствовал, задала его искренне. Обратиться ко мне стоило ей видимого усилия, но в ее чуть ломком голосе звучало полное доверие, и оно заставило меня почувствовать ответственность перед Эвой. Я понимал, что не смею обмануть ее доверие, отделавшись пустыми словами, которые, конечно же, она и без меня знала, но которые очень мало что для нее значили. Вопрос она поставила конкретный, он, видимо, волновал ее, и я не мог ответить на него общими фразами, ничего ей лично не говорящими.
Нелегко мне было на этот раз, да и позднее тоже, найти верный ответ, правильно выразить то, что необходимо был о сказать. Язык моего детства и моей юности был грубым и фальшивым, а язык, усвоенный мною позднее, слишком абстрактным, лишенным индивидуальности, бесцветным, я не мог говорить с ней этим языком. Я чувствовал все, что нужно было сказать, но средства для выражения этих чувств были убогими. Мне представлялось, будто я живописец, который хотел бы изобразить пеструю праздничную суету, но располагает только черной и белой краской.
Труднее всего мне пришлось именно в тот первый раз, когда она обратилась ко мне с вопросом, а вокруг нас сновала орава ребятишек. Я рассказал ей свою жизнь, исключавшую иной выбор, кроме сделанного мной. Рассказал об отце, о нелегальных собраниях в нашей квартире и как ее разгромило гестапо, о гибели моих родителей в концлагере, о войне и о том, чему я научился за годы плена. Я говорил много, вероятно слишком много, для первой беседы. Мы остались одни на лестнице, в коридорах было пусто и тихо. Когда же мы спустились вниз — я совсем позабыл о предстоящем мне важном разговоре, — она внезапно простилась со мной, так же внезапно, как и начала нашу беседу.
Она опять удивила меня, и я даже чуть подосадовал, что на мои слова не последовало реакции. Теперь, ждал я, она начнет говорить о себе, объяснит, почему обратилась ко мне с таким вопросом. Но Эва ушла и только много времени спустя после того, как я неоднократно пытался вернуться к нашему первому разговору, задала вопрос, которого я ждал:
— Коллега Рандольф, вы разъяснили мне причины, побудившие вас принять определенное решение. Но не у всех же они были. Кое-кто и в этом государстве пострадал. Мой отец покончил с собой, лишенный своего завода, он перестал видеть смысл в жизни. А мать ненавидит это государство. Какие же есть основания у таких людей, как я, встать на его сторону?
Случилось это однажды после затянувшегося родительского собрания, мне удалось пройти часть дороги с ней вдвоем. Меня уже беспокоило, что она ни разу не искала повода продолжить наш первый разговор. Но теперь, когда она задала так четко сформулированный вопрос, я понял, что она долго размышляла о сказанном. И этот вопрос она задала так же искренне, как первый, и, хотя никогда больше она не высказывала его, он всегда оставался средоточием наших бесед.
Говорить с Эвой было занятно. Ее манера спрашивать и слушать была мне внове. Многое, что казалось мне простым и само собой разумеющимся, было для нее сложным. Она заставляла меня все заново продумать и заново формулировать свои ответы. В тот вечер, когда мы с Эвой сидели в кафе, я сказал, что, на мой взгляд, она чересчур драматично смотрит на вещи.
— Вы работаете для нашего государства, фрейлейн Бреест, и работаете хорошо. Наше государство не есть некая парящая над нами абстракция, государство — это трудящиеся. И вы — частица его.
— Вы уклоняетесь от ответа, — возразила Эва. — Люди, о которых я говорила, выросли и получили образование здесь, и их долг и обязанность трудиться именно здесь. Но какова их внутренняя позиция — вот в чем вопрос. Их тянут в разные стороны, они разрываются между двумя точками зрения. Вы же знаете это, коллега Рандольф, по нашим школьникам, в семьях которых царят реакционные взгляды. Ведь это же так. Какие у них основания для разрыва с любимыми родителями?
— Детям по пути с теми, за кем будущее, — сказал я. — Иначе говоря, держать нос по ветру и переходить на сторону победителя?
— Не только будущее, право тоже принадлежит другой стороне.
— А родители, лишенные своего состояния, называют это бесправием.
Разговаривать с Эвой было трудно, но необходимо. Впрочем, нам и разговаривать-то случалось редко. Многое, что она усвоила в студенческие годы, мне приходилось растолковывать с новых позиций. Я гордился тем, что мне это удается, я чувствовал — она видит во мне не учителя, разъясняющего ей неясные идеологические вопросы, а человека, готового прийти ей на помощь. Я рассказывал о моих успехах Иоганне, моей невесте, которая относилась с большим участием к Эве.
Скоро, однако, меня начало тревожить, что Эва как была замкнутой, так и осталась. Она начала понимать смысл происходящего вокруг, накапливала знания. Но какое влияние они оказывали на нее, на ее духовный мир — а ведь это было самое важное, — я понятия не имел. Вопросы ее касались все более широкого круга явлений, и, чтобы отвечать на них, нужно было обладать большим запасом сведений. Я охотно выкладывал ей все свои познания, но меня огорчало, что обстоятельства ее личной жизни остаются для меня загадкой. Стоило мне спросить Эву о ее семье, о ее прошлом, как она смущалась и переводила разговор на другую тему. Я замечал, что она ищет общения со мной, восхищается мной — моей эрудицией, думалось мне, — и в то же время все больше замыкается в себе. Но как мало я знал Эву, я понял, получив ее письмо. У меня сердце оборвалось, я долго не решался распечатать конверт. У меня было много неотложной работы, и уже месяц, а то и два я не мог выкроить время, чтобы поговорить с Эвой. А в театре мне мешало присутствие Вольфганга. Я полагаю, что люди, не имеющие собственной точки зрения и скрывающие свою беспринципность и недовольство собой за цинизмом и самомнением, неподходящее общество для Эвы, тем не менее меня порадовало, что у нее есть хоть кто-то, с кем она может поговорить. Но что же заставило ее написать мне письмо?
Дорогой коллега Рандольф, — писала Эва своим мелким угловатым почерком. Я заметил, что она вначале старалась писать разборчиво, крупными буквами, но скоро забыла об этом. — Что за бессмысленное обращение, если иметь в виду все то, что я хочу Вам сказать, но я не вправе обратиться к Вам иначе, ибо внешне отношения наши не выходят за пределы служебных. Этим письмом я хотела бы пробить брешь в той плотной оболочке, какой мы — должно быть, из чувства самосохранения — себя окружили, но у меня не хватает храбрости разрушить условности, которые мы хоть и презираем, но которым все-таки подчиняемся, даже сознавая их лживость. Цель этого письма — покончить с ложью, стоящей между нами.
Еще никогда и ничто не давалось мне с таким трудом, как это письмо, и все-таки я его напишу, потому что не могу жить больше с ложью и сомнением в душе, я больна от них, они душат меня. В этом месяце минет год, как мы познакомились, и за весь этот год не было дня, когда бы я не проснулась с надеждой, что мрак неопределенности наконец-то рассеется, и не заснула с уверенностью, что всякая надежда на счастье бессмысленна. Но в часы, когда я была с Вами, я притворялась недоступной, сослуживицей, может быть, потому, что мрак неопределенности казался мне лучше, чем ясность, сулившая лишь горе. Видимо, я хорошо играла роль, ведь я научилась притворству в среде, где истинные чувства вообще не ценятся.
Только, пожалуйста, не думайте, что мой интерес к нашим беседам был нарочитый. Ни один вопрос, с которым я обращалась к Вам, не носил риторического характера, все Ваши ответы имели для меня большое значение. Любая проблема, которую мы с Вами обсуждали, была для меня жизненно важной. Я росла и воспитывалась в семье, где центром жизни была собственность, я все еще связана с этой семьей тонкими, но крепкими нитями, и смогу оборвать их, если на помощь мне придет что-то, что сильнее меня. Завод — вот жизненная основа всех членов нашей семьи, и день национализации явился для меня тем же, чем для других 8 мая 1945 года: в душе у меня царил хаос, но с меня точно спали гнетущие узы и началась новая жизнь. Я всегда смутно сознавала, что существует нечто белее значительное, чем завод, и благодаря другу я обрела новую цель — религию. В семье нам дали строго религиозное воспитание, но оно сводилось к соблюдению условностей и лицемерию — нашим истинным божеством оставался завод.