Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 17 из 93

етям ненависть к тем, кто отнял у тебя собственность. Но может быть, они дадут твоим детям взамен нечто другое и даже лучшее? Да разве тебя хоть когда-нибудь интересовало счастье твоих детей? Разве ты думала о моем счастье, когда я выходила замуж? Завод, завод — только он и был важен, что бы ни происходило вокруг. Мне пришлось бы выйти за самого дьявола, если бы только это шло на пользу заводу! Но теперь, когда завод тебе не принадлежит? Теперь ненависть тебе важнее счастья детей. «Лучше мертвый, чем красный», — разве я не слышала от тебя что-то в этом роде? Может, и не от тебя, но, право же, ты могла так сказать!

Длинные костлявые пальцы судорожно мяли черное платье. Мать дрожала от ярости. Гримаса боли искажала ее напудренное лицо. Вскочив с места, она точно собиралась броситься на меня. Но тут же овладела собой.

— Ты, видно, забыла, что разговариваешь с матерью, — сказала она дрожащим голосом. — Ты сейчас же попросишь у меня прощения! Иначе ты, второе мое дитя, умрешь для меня.

— Нет, — ответила я спокойно. — Мне не за что просить у тебя прощения. Надо же было сказать правду. Прошу тебя об одном — пойми наконец свою вину.

Не взглянув ни на Рандольфа, ни на меня, мать, сгорбившись, волоча ноги, направилась к двери. Но жалости она не вызывала.

Возвращаясь на вокзал, я взяла Рандольфа под руку. На улицах было очень людно, и прохожие останавливались поглядеть нам вслед.


Похороны состоялись в крематории. По желанию матери, урну должны были без всяких торжественных церемоний перевезти в фамильный склеп.

Мы встретились на станции городской электричке. Здесь были комиссар полиции и невеста Рандольфа. Мы медленно шли по аллее. Пестрые листья бесшумно слетали с деревьев. Время от времени со стуком падали на асфальт каштаны.

Кладбищенский сторож сгребал листву, и дети с визгом бросались на кучи. А мы думали только об Эве и пытались — каждый про себя — понять все еще не понятое нами и постичь свою вину.

У входа в крематорий мать разговаривала с проповедником. Увидев нас, она вошла внутрь.

Высокая, вся в черном, закрытая густой вуалью, она сидела на скамейке в первом ряду. Я села возле нее, но она даже не взглянула в мою сторону.

Проповедник стоял у гроба, покрытого цветами. Он говорил, словно политический оратор, выступающий на диспуте. Очевидно, он стремился не затронуть сердце слушателей, а изложить свои убеждения.

— В наши дни появилось больше, чем когда-либо раньше, людей, которые пытаются нас уверить, что все в мире — и небо и земля — постижимы. И вот такой случай, когда юное дитя человеческое без всякой видимой причины обрывает свою цветущую жизнь, показывает, сколь многое остается еще недоступным разуму человека. А поэтому ни тебе, возлюбленная мать, ни тебе, возлюбленная сестра, и ни вам, возлюбленные друзья усопшей, не следует размышлять и доискиваться причины или спорить с богом, нет, вам надобно понять, что пути господа неисповедимы и, что бы ни сделал господь, все во благо.

Гроб опускался под звуки органа. «Почему не полагается возражать проповеднику?» — подумалось мне.

Когда затих последний звук органа, мать громко зарыдала. Я наклонилась к ней, но она оттолкнула меня и взяла под руку священника, который повел ее к дверям. Мы вышли из крематория, столкнулись с ней у входа, она стояла, откинув вуаль. Только ненависть пылала в ее глазах, когда Рандольф подошел к ней первым, чтобы выразить свое соболезнование.

Она не пожала протянутую руку, пристально взглянув на него, отвернулась, ожидая, покамест он отойдет. Поэтому комиссар и Вольфганг прошли мимо нее молча. За ними последовала и я. Слезы текли у меня по лицу, но я шла твердым и спокойным шагом и не обернулась.

А женщина, наша мать, стояла одна, высокая, черная, худая, у дверей крематория.

Криста Вольф.Перелом. (Перевод Г. Чистяковой)[2]

1

Не могу вспомнить, во что была одета моя бабушка, когда жуткое слово Азия заставило ее снова встать на ноги. Почему в моей памяти первой возникает именно она. я не знаю — при жизни бабушка всегда держалась где-нибудь сзади. А вещи ее я помню прекрасно: коричневое платье с вязаным воротничком, которое она надевала на рождество и в дни семейных праздников, черная шелковая блузка, клетчатый фартук и черная в крапинку вязаная кофта, в которой она, сидя зимой у печки, зачитывалась «Ландсбергским генераль-анцайгером». Но для такой поездки у нее не было чего-либо подходящего, тут уж память меня не подводит. Вот ботики на пуговках пришлись весьма кстати, их всегда можно было видеть на ее коротких, немного кривых ногах, вечно болтавшихся сантиметра на два над полом, и когда бабушка сидела на нарах в бомбоубежище и когда полом оказалась просто утоптанная земля, как это было в тот апрельский день, о котором я рассказываю. Гул бомбардировщиков — а они теперь среди бела дня летали над нами на Берлин — прекратился. Кто-то рывком распахнул дверь бомбоубежища, и в светлом, солнечном треугольнике около входа, вблизи от бабушкиных ботиков, обрисовались высокие черные сапоги с торчащим из них офицером-эсэсовцем, в белокурых мозгах которого, должно быть, крепко засело каждое слово, произнесенное бабушкой во время длительной воздушной тревоги: «Нет-нет, отсюда вы теперь меня никуда не вытащите! Пускай уж они меня убивают, такую старуху и не жалко вовсе». — «Что-что? — сказал эсэсовец, — тут, кажется, кому-то жить невмоготу? Думаете лучше попасть в лапы этих азиатов? Русские-то всем женщинам подряд груди отрезают».

Бабушка снова заохала: «Боже милостивый, чем же люди заслужили такое!» Дед цыкнул на нее: «Опять понесла свою ерунду». И я как сейчас вижу: вот они идут во двор и занимают каждый свое место возле нашей ручной тележки: бабушка в черном суконном пальто и в полосатом коричневом платке на голове — его еще мои дети донашивали как кашне — берется правой рукой за заднюю перекладину, дедушка — в шапке-ушанке и в тужурке из материи в рубчик — встает у передка. Приказано спешить, близится ночь, и близится враг, хотя наступают они с противоположных сторон: ночь с запада, враг с востока. А на юге, где они натыкаются друг на друга и где расположен городок Науен, огонь бьет прямо в небо. Мы все одинаково понимаем эти огненные письмена, их пророческий смысл означает для нас одно: на запад.

Но сначала нам надо разыскать нашу маму. Она вечно исчезает, когда пора двигаться дальше: ее тянет назад, хотя идти следует только вперед, и вот, частенько не зная, какому же чувству отдать предпочтение, она попросту убегает, ссылаясь на дела и бросая на прощание: «Ей-богу, повешусь!» А мы, я и мой брат, по детской своей наивности каждую фразу воспринимающие дословно, бежим в близлежащий лес, в котором маме решительно нечего делать, да и нам, разумеется, тоже, и, подмечая один у другого взгляд, скользящий по кронам деревьев, стараемся не смотреть друг на друга, говорить же о невыносимо страшных опасениях мы и вовсе не можем, поэтому мы молчим даже тогда, когда наша мама — с каждой неделей она становится все худее и костлявее — появляется со стороны деревни и, бросая в тележку мешочек с мукой, принимается осыпать нас упреками: «Носитесь здесь, людей пугаете, что вам такое втемяшилось? А кто, если не я, пойдет, по-вашему, выуживать еду у крестьян?»

И она впрягается спереди в тележку, мы с братом приналегаем сзади, небо то и дело вспыхивает зловещим фейерверком, и мне вдруг снова слышится свистящий звук — это сходит с рельсов наивный поезд реальности и на бешеной скорости устремляется в такую невероятную, такую непроглядную нереальность, что меня разбирает смех, неуместность которого я и сама прекрасно сознаю.

Только разве я смогу объяснить, что смеюсь не над нами? Упаси боже смеяться над добропорядочными оседлыми людьми из трехэтажного дома с тополем у входа, живущими теперь вроде старика и старухи из ветхой землянки: «Рыбка, рыбка Тимпете, приплыви скорей ко мне. Ильзебилль, жена моя, хочет стать женой короля». А ведь прежде у нас и желания не могло возникнуть сделаться там королем, папой или господом богом: довольная судьбой, одна продавала внизу, в лавке, муку и комбижир, соленые огурцы и суррогатный кофе, другая за столом, покрытым черной клеенкой, зубрила английские слова, поглядывая время от времени на город и реку; тихо, мирно простирались они внизу, не вызывая во мне желания когда-либо покинуть их, мой младший брат с невероятным упорством сооружал из конструктора все новые и новые чудеса, которые он с помощью веревок и колесиков пытался привести в какое-нибудь, пусть даже бессмысленное, движение, в то время как наша бабушка наверху, на кухне, жарила картошку с луком и майораном — жарить так картошку после ее смерти уже никто не умеет, — а дедушка, повесив просмоленную дратву на шпингалет окна и отвязав синий сапожный фартук, принимался тут же на деревянной досточке надсекать ножом корочки хлеба — как бы иначе мог он своим беззубым ртом разжевать их?

Да, трудно разобраться в том, для чего нас превратили в бездомных бродяг, но еще труднее объяснить, почему я над этим все время смеюсь. Смеюсь, хотя мой дядя — он «коренник» во второй тележке нашего маленького обоза — в который уже раз подозрительно спрашивает: «Хотелось бы знать, над кем здесь можно смеяться?» Смеюсь, хотя сознаю, что опасение, не над тобой ли смеются, неминуемо возникает у каждого, даже если его будут клятвенно заверять в обратном. Смеюсь, хотя, по совести говоря, мне хочется успокоить дядю, сказать, что смеюсь я исключительно над собой — и это сущая правда, поскольку в этот момент мне кажется, что меня с ними нет, пусть даже одну из фигур, подгоняемую в темноте ветром, любой принял бы за меня. Сам себя не видишь, когда находишься сам в себе, я же видела всех, в том числе и себя (как вижу всех нас и сегодня), будто меня кто-то вытащил из моей оболочки и, поставив рядом со мною же, приказал: «Ну, смотри!»