Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 18 из 93

Я и смотрела, правда, без особого удовольствия. Вот мы сворачиваем с проселочной дороги и медленно тащимся в темноте по ее ответвлениям, вот добираемся до аллеи, которая подводит нас к воротам и дворовым постройкам какого-то имения, вот, несмотря на ночь, к конюшням, немного прихрамывая, подходит сутуловатый мужчина, не обладающий, видимо, даром чему-либо удивляться, поскольку он приветствует наш измученный, находящийся на грани отчаяния отряд невозмутимо и на свой манер:

«А, это вы, Содом и Гоморра! Ну, ничего ничего! Местечко в маленьком бараке как раз найдется для любящей парочки!»

«Чудак какой-то», — удрученно заметила мама, когда мы последовали за Калле во двор, а дедушка, обычно скупой на слова, не без удовольствия пояснил: «Видно, у него не все дома». Так оно и было. Калле стал, например, называть дедушку мастером, хотя дед за свою жизнь добился только таких «высоких» чинов: «рядовой императорского пехотинского полка», «сапожный подмастерье господина Лебузе из города Бромберга», «стрелочник имперской железной дороги», «инспектор округа Франкфурта-на-Одере».

«Послушай-ка, мастер, — сказал Калле, — располагайся вон там в закутке. — И он удалился, насвистывая: «Выпьем-ка еще по чарке, выпьем-ка еще по чарке…» Кипяток и чай все эти люди, спящие на двухэтажных кроватях, видимо, уже получили и съели свои неизменные бутерброды с ливерной колбасой — это легко можно было определить по запаху: даже во сне я прикрывала нос рукой. Дедушка — он у нас плохо слышал — стал было по привычке читать на сон грядущий «Отче наш», но едва он проговорил «И остави нам, господи, долги наши», как бабушка крикнула ему в самое ухо, что он не дает людям спать, и они поссорились. Теперь пререкания стариков могли слышать все, тогда как прежде их слышали лишь скрипучие деревянные кровати да ангел-хранитель в червой раме, с изречением внизу: «Не отчаивайся, даже если дал трещину последний якорь спасения».

На рассвете нас разбудил тот же Калле. «Волами править умеешь? — спросил он моего дядю. — Господин Фольк, здешний помещик, уезжает со всеми чадами и домочадцами, только вот волами, которые повезут фураж, некому править». — «Как-нибудь уж сумею», — сказал дядя, хотя тетка тут же прицепилась к нему как репей, доказывая, что волы невесть какие опасные животные и что за чужих людей подставлять свою шкуру… «Заткнись, — цыкнул он на нее. — А как, интересно, ты повезешь отсюда свое барахло?» Нам всем разрешили сесть на телегу, а нашу ручную тележку привязали к ее задку. «Здорово, черт возьми, — сказал Калле, — только не воображайте, что волы будут двигаться быстрее вашей тележки». Тут в охотничьей шляпе, суконном полупальто и в брюках гольф пожаловал господин Фольк, чтобы, хлопнув по рукам, заключить с новоиспеченным кучером соглашение, подошла и фрау Фольк, пожелавшая заученно учтивым тоном поприветствовать женщин, волей-неволей принадлежавших теперь к ее свите; я ее сразу возненавидела, она почему-то говорила мне «ты» и позволяла своей таксе Бинхен обнюхивать наши ноги, видимо пахнувшие ливерной колбасой. Зато моя тетка мигом смекнула, что нам предстоит иметь дело с благородными, уж, конечно, ее муж не нанялся бы к какой-нибудь шушере. В это время где-то сзади открылась стрельба, и мы тронулись ускоренным шагом. «Господь бог не оставит своих детей», — сказала моя бабушка.

Ночью я в последний раз видела сон, часто мучивший меня в детстве: мне снилось, будто отец и мать совсем не мои родители, будто в младенчестве меня перепутали с дочерью лавочника Рамбова из Фридрихштадта, а этот бестия слишком хитер, чтобы заявлять о своих притязаниях на меня; разобравшись во всем, он потихоньку принимает свои меры, а я стороной обхожу улицу, на которой он, стоя в дверях своей лавки, частенько поджидает меня с леденцами на палочке. Однако в эту ночь во сне я заявила ему, что и его теперь ни капельки не боюсь, что власти у него надо мной уже нет и что отныне я сама буду забегать к нему каждый день за двумя плитками шоколада. И лавочник Рамбов безоговорочно принял мои условия.

Без сомнения, с ним я разделалась окончательно. И хотя меня, разумеется, ни с какой девочкой не перепутали, все равно я была теперь я и не я. И до конца дней мне будет помниться, как в меня вошло это стороннее существо, полностью завладевшее мной и обращавшееся со мной, как ему вздумается. Случилось это в холодное январское утро, когда, покидая второпях на грузовике свой родной городок (ехали мы на Кюстрин), я вдруг с удивлением обнаружила, что городок наш, в котором мне всегда доставало света и красок, в действительности оказался серым и будничным. Именно в этот момент кто-то внутри меня заявил медленно и отчетливо: прежнего ты уже никогда не увидишь.

Ужас мой не поддается описанию. Я поняла, что приговор обжалованию не подлежит. Мне осталось одно: верно и точно сохранять для себя в памяти все, что я знала, улавливать приливы и отливы слухов и надежд и пока что выполнять все, что требовали от меня другие, высказывая только то, что им хотелось от меня услышать. Что касается постороннего существа во мне, то оно мужало и крепло и, возможно, на моем месте постепенно перестало бы повиноваться. Оно и теперь нет-нет да и толкнет меня в бок: обрати внимание, они наблюдают за тобой, словно ты им чужая. Надо же, опять она смеется. А над чем, спрашивается?

2

Когда меня попросили рассказать об освобождении, о том, как проходил его первый час, я подумала, что мне это не составит труда. На протяжении стольких лет этот час стоит перед моими глазами словно отчеканенный, в любую минуту готовый к воспроизведению, а если у меня и были причины до сего времени не извлекать его из памяти, то минувшее двадцатипятилетие устранило их или, говоря точнее, помаленьку свело на нет. Казалось, стоят подать команду, аппарат заработает, и на бумаге сама собой потянется вереница образов, точных и ярких. Против ожидания я вдруг запнулась на вопросе о том, во что во время наших скитаний была одета моя бабушка, затем вспомнила то стороннее существо, которое в один прекрасный день действительно превратило меня в себя, потом изменилось само и, естественно, изменило свои суждения, и наконец я примирилась с тем, что из вереницы образов ничего не получится, поскольку воспоминания — это не альбом-гармошка, поскольку освобождение человека связано не только с датой и передвижением союзных войск, но и с каким-то трудным и затяжным изменением собственной души. Время же, устраняя одни причины, непрерывно рождает другие, затрудняя тем самым точное определение часа: хочется пояснее сказать, от чего ты освободилась, а уж если быть откровенной до конца, то и для чего. На ум вдруг приходит воспоминание о конце детских страхов, лавочник Рамбов, который в жизни, наверное, был славный человек; неудовлетворенная, ты начинаешь искать новое начало, а оно опять рисует все весьма приблизительно, и дело не двигается с места. Или вот момент, когда я перестала бояться пикирующих бомбардировщиков. Что посеешь, то и пожнешь, сказал бы наш Калле, будь он жив, но его, подобно многим другим, наперника уже нет в живых (смерть, оказывается, в самом дело устраняет причины). Его нет, как нет, скажем, батрака Вильгельма Грунда, в живот которого американские штурмовики всадили пулеметную очередь. Он был первым увиденным мною покойником, хотя мне было уже шестнадцать, значит, поздновато по тем временам. (Грудной младенец — тугой сверток, который я сняла с грузовика, чтобы передать его одной из беженок, — в счет не идет, я его не видела; услышав, как закричала его мать, я бросилась наутек.) Что касается Вильгельма Грунда, то на шоссе следовало лежать не ему, а мне — ведь мой дядя случайно задержался в это утро в сарае у больной лошади и мы не выехали, как обычно, вместе с Грундами первыми на шоссе. Вот где следовало находиться нам, а не там, в безопасности, говорила я себе, хотя там тоже слышны были выстрелы и, кроме того, от страха бесновались пятнадцать лошадей. Ведь с того дня я, собственно, и боюсь лошадей. Но еще больше я боюсь лиц людей, только что видевших то, чего не должен видеть ни один человек на земле. Именно такое лицо было у мальчика-батрака Герхарда Грунда, когда, открыв ворота сарая и шагнув по инерции несколько раз, он рухнул на землю: «Господин Фольк, что они сделали с моим отцом!»

Ему было столько же лет, сколько и мне. Его отец лежал в пыли у края шоссе рядом со своими волами, устремив неподвижный взгляд куда-то вверх, или, как принято говорить в этих случаях, на небо. Я понимала, что подобный взгляд ничто не в силах возвратить на землю — ни вопли жены, ни плач троих детей. Кстати, на сей раз нам почему-то забыли сказать, что это зрелище не для нас. «Быстро, — сказал господин Фольк, — всем, всем следует уходить отсюда как можно быстрее». И точно так же, как они подхватили мертвое тело за плечи и за ноги, они подхватили бы и меня, чтобы оттащить к опушке леса. Точно так же гробом для любого из нас, в том число в для меня, послужил бы кусок брезента из помещичьего амбара. Как и батрака Вильгельма Грунда, меня опустили бы в яму без песнопений и молитв. Чуть-чуть поплакав обо мне, они двинулись бы дальше, как это сделали мы, потому что медлить было опасно. Углубленные в мысли, они тоже долго молчали бы, но желанно уцелеть заставило бы их разговориться, и, наломав березовых веток, они утыкали бы ими свои телеги, полагая, что вражеских летчиков можно ввести в обман эдакой блуждающей рощей. Все, все было бы как сейчас, только среди них не было бы меня. А разница эта, существенная для моей особы, для большинства других ничего бы не значила. Герхард Грунд ведь ужо сидел на месте отца, погоняя волов отцовым кнутом, причем господин Фольк одобрительно кивал ему головой: «Молодчина! Твой отец пал как настоящий солдат».

Ну уж в это я нисколько не верила. Смерть солдата описывалась в учебниках и газетах совершенно иначе, поэтому я тут же заявила инстанции, с которой у меня был постоянный контакт и которую я — пусть с сомнениями и оговорками — именовала богом, что муж и отец четырех детей, как, впрочем, любой другой человек, не должен, по моему разумению, столь неподобающим образом уходить из этого мира. «Что поделаешь — война», — заметил господин Фольк. И хотя с этим трудно было не согласиться, все равно здесь было явное отклонение от идеала смерти за «рейх и за фюрера», но даже у мамы я не спросила, кого она имеет в виду, когда, обнимая фрау Гру