нд, она пробормотала: «Проклятые, бандиты проклятые!»
О второй волне — показались два американских штурмовика — свистком предупредила я, поскольку дело происходило во время моего дежурства. Как я и предполагала, «березовая роща», хорошо просматриваемая на открытом шоссе, была достаточно легкой добычей. Все, кто еще мог бежать, спрыгнули с телег и бросились в кювет на обочине. В том числе и я. Но на сей раз я не уткнулась лицом в песок, а легла на спину, дожевывая бутерброд. Так я поступила совсем не потому, что жаждала смерти, и уж, конечно, не потому, что принадлежала к числу тех, кто не ведает страха; к сожалению, это чувство было мне знакомо даже больше, чем следует. Но в один день дважды не умирают! К тому же в этот момент мне непременно захотелось увидеть того, кто будет в меня стрелять, ведь в каждом самолете — вдруг осенило меня — сидит по нескольку человек. И правда, сначала под крылом блеснули белые звезды, потом они сделали по второму заходу, и я обнаружила совсем рядом головы летчиков в шлемах, наконец различила белые пятна их лиц. Пленных я видела не раз, но лицом к лицу с нападающим врагом оказалась впервые, и, отлично зная, что врага следует ненавидеть, я вдруг неожиданно спросила себя, неужели им доставляет удовольствие делать то, что они делают. Впрочем, они тут же и улетели.
Когда мы вернулись к обозу, один из наших волов, его звали Генрих, неожиданно рухнул на колени. Из горла у него хлынула кровь. Дядя и дедушка распрягли его. Дед, ни слова не проронивший у тела Вильгельма Грунда, изрыгал теперь из своего беззубого рта поток проклятий. «Кого убивают? Ни в чем не повинную скотину, — кричал он хриплым голосом, — псы поганые, гады проклятые, подлецы, одни не лучше других!» Я боялась, что он вот-вот заплачет. Пусть уж отводит душу в ругательствах. Я заставила себя несколько мгновений смотреть на вола. В его взгляде, думается, не могло быть упрека, но почему же тогда я почувствовала себя виноватой? Господин Фольк протянул моему дяде охотничье ружье и показал на место за ухом вола. Нас отослали прочь. Когда раздался выстрел, я оглянулась. Вол тяжело валился на бок. Женщины весь вечер были заняты стряпней. Когда же, усевшись в солому, мы принялись за бульон, было уже темно. Калле, все время жаловавшийся на голод, жадно выхлебал свою миску, вытер рот рукавом и от удовольствия хрипло запел: «Все голубки стонут, все голубки стонут, лишь капустный голубец…» — «Вот стервец, черт бы тебя побрал!» — обругал его дед. Калле же, повалившись на солому, прикрыл голову курткой.
Нельзя поддаваться страху, если страхом охвачены все. Уразумев это, чувствуешь своего рода освобождение, но, поскольку наше освобождение еще впереди, мне хочется обрисовать то, что ему предшествовало и что сохранила от этого времени моя память. Было пятое мая, великолепное утро; вдруг возникла очередная паника — это разнесся слух, что нас окружили советские танки, и тут же распоряжение — быстрым темпом двигаться на Шверин, там, мол, американцы — диву даешься, если ты, конечно, не потерял способности рассуждать, с какой поспешностью все вдруг ринулись навстречу врагу, столько времени посягавшему на нашу безопасность и жизнь. Лично мне ни одна из имеющихся возможностей не казалась желанной или хотя бы приемлемой, однако окружающие упорно противились гибели, не представляя себе, как они смогут приспособиться к грядущему светопреставлению. Мне, например, понятно было желание женщины, которой объяснили, что чудодейственное оружие, мечта нашего фюрера, сейчас может уничтожить всех подряд — и врагов и немцев. «Ну и пусть бы», — сказала эта женщина.
Мы двигались вверх по песчаной дороге мимо последних домов какой-то деревушки. Возле красного домика мекленбургского типа около колодца умывался солдат. Рукава его нижней белой рубашки были высоко засучены, ноги широко расставлены. Вдруг он крикнул нам: «Фюрер-то умер!» Будто сказал: «Ну и погодка сегодня».
Еще больше, чем сознание, что это правда, меня поразил тон, каким были сказаны эти слова.
Я тащилась рядом с нашей телегой, слышала хриплые понукания возниц и храп измученных лошадей, видела костры на обочинах дорог — это офицеры вермахта жгли документы, — видела, как в придорожных канавах с неимоверной быстротой растут груды винтовок, автоматов и фаустпатронов, замечала все эти пишущие машинки, радиоприемники и прочую дорогостоящую военную аппаратуру, бессмысленно валявшуюся вдоль дороги, а в душе у меня все снова и снова звучала эта фраза — невозможно, чтобы она была просто обыденной фразой, мне казалось, громом должна была она отдаваться между небом и землей.
Затем пошла сплошная бумага. Вся дорога оказалась вдруг наводнена бумагой, которую все в большем количестве с неистощимой яростью бросали из военных машин, принадлежащих вермахту: всевозможные формуляры, мобилизационные предписания, циркуляры, бланки районных призывных пунктов — словом обычная канцелярщина, среди которой иногда попадались секретные приказы командования и данные о погибших, извлеченные из сейфов с двойными запорами, содержанием которых, поскольку их бросали прямо нам под ноги, теперь уже никто не интересовался. И словно в этом бумажном неистовстве было что-то омерзительное, я ни разу не нагнулась поднять хотя бы один листок, о чем после очень жалела, зато банку с консервами, которую мне бросил водитель какого-то грузовика, поймала на лету. Взмах его руки напомнил мне другой, часто повторявшийся взмах — это летом тридцать девятого я, ребенком, бросала пачки сигарет солдатам в запыленные транспортные колонны, день и ночь двигавшиеся мимо нашего дома на восток. За минувшие шесть лет кончилось мое детство, а теперь снова наступало лето, но вот зачем оно мне, я не знала. На одной из проселочных дорог был брошен на произвол судьбы обоз какого-то подразделения. Всякий, кто проходил мимо, брал с машин столько, сколько мог унести. Нарушился порядок и в нашем маленьком отряде: тот, кто еще недавно был вне себя от страха, вдруг сделался вне себя от жадности. Только Калле смеялся; притащив к нашей телеге брусок сливочного масла, он захлопал в ладоши и затараторил: «Ах ты, толстый черт собачий!» Вот когда от ярости можно было невесть что натворить!
В этот момент мы увидели заключенных концлагеря. Словно призрак, всю дорогу нас преследовал слух, что из Ораниенбурга их гонят впритык за нами. Но у меня ни разу не возникло подозрение, что мы бежим также и от них. А теперь они стояли на опушке леса и, казалось, настороженно принюхивались, почуяв нас. Мы, конечно, могли бы подать им знак, что опасности нет, однако ни один из нас этого не сделал. Осторожно, крадучись, они шли к дороге. Выглядели эти люди совершенно иначе, чем те, кого мне приходилось когда-либо видеть, и то, что мы невольно отпрянули, меня нисколько не удивило. Однако это движение и выдало нас; оно говорило о том, что мы все, пусть каждый в отдельности уверял себя и других в обратном, знали, как с ними обстояло дело. Теперь же мы, несчастные и жалкие, отторгнутые от своих жилищ и от своего имущества, от крестьянских домов и помещичьих усадеб, от лавок, душных спален и гостиных с полированной мебелью и портретом фюрера на стене, все мы отчетливо осознали — эти люди, приравненные к животным и приближавшиеся сейчас к нам, чтобы отомстить за себя, преданы нами. Еще минута — и они наденут на себя наши одежды, сунут окровавленные ноги в нашу обувь, голодные, они отнимут у нас только что раздобытые сливочное масло, муку и колбасу. С ужасом я вдруг почувствовала, что это будет справедливо, и на какую-то долю секунды поняла нашу общую вину. Но потом я снова о ней забыла.
Заключенные бросились не к хлебу, а к оружию, валявшемуся в кювете. Вооружившись до зубов и попросту не замечая нас, они пересекли дорогу, с трудом взобрались на противоположный откос и выстроились там с автоматами на изготовку. Молча смотрели они на нас сверху вниз. Я не выдержала и отвела глаза. Пусть бы они кричали, думалось мне, или стреляли в воздух, пусть даже в нас, черт возьми! Но они стояли спокойно, хотя было видно, что некоторые, шатаясь, с трудом стоят на ногах и с неимоверным трудом держат в руках оружие. Должно быть, о таких минутах они мечтали там днем и ночью. Но, увы, я ничем не могла им помочь, равно как и они мне, я их попросту не понимала и нисколько в них не нуждалась, они мне были решительно чужды.
Вдруг впереди раздался голос: всем, кроме возниц, предлагалось слезть. Это был приказ. Вздох облегчения пронесся над обозом, поскольку это значило одно — нам предстояло сделать последние шаги к свободе. Но не успела мы тронуться, как возницы из поляков соскочили наземь, привязали вожжи за передки телег, положили кнуты на сиденья, живо собрались в отряд и — кругом, шагом марш! — прямехонько отправились на восток. Господин Фольк, покраснев, как индюк, загородил им дорогу. Сначала он говорил с ними тихо, потом стал кричать, обвиняя всех в саботаже, в нечестной игре, в измене. И я увидела, как польские рабочие оттеснили немецкого помещика. Видно, и правда мир перевернулся вверх тормашками, но господин Фольк знать об этом не знал и по привычке схватился за кнут, однако его замах пропал даром — кто-то схватил руку господина Фолька, и кнут выпал на землю. Поляки же двинулись дальше. Господин Фольк, держась за сердце, тяжело прислонился к телеге, предоставив тонкогубой жене и глупой таксе Бинхен утешать его, в то время как Калле сверху поливал его бранью. Французы, оставшиеся с нами, выкрикивали вдогонку полякам пожелания счастливого пути, те понимали их слова не больше, чем я, но смысл они поняли, так же как и я; мне было обидно, что я не причастна к их радости, к этим вот окликам, к бросанию вверх шапок, к их языку. Но так оно и должно было быть. Мир состоял из победителей и побежденных. Одни могли свободно изливать свои чувства. Другие — мы — впредь должны были таить их в себе. Нельзя же было, чтобы враг видел нашу слабость.
А враг тут же объявился. Огнедышащий дракон показался бы мне милее, чем подъехавший легкий джип с жующим резинку водителем и с тремя развалившимися на сиденьях офицерами, которые в бездонном презрении к нам не потрудились даже расстегнуть кобуру своих револьверов. Я сделала безразличное лицо, стараясь смотреть мимо них, убеждая себя, что этот наигранный смех, эти вычищенные мундиры и равнодушные взгляды, эти мерзкие повадки победителей им нужны, чтобы лишний раз нас унизить.