Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 41 из 93

ор, тал, мел, мет, меб, что значит: я, ты, он, она, оно.

Удар кулаком в переносицу, ногой в бедро — Страат отлетает к стене, а Баттенбах дрожит от ярости и разочарования. И все из-за рунидама, что по-персидски должно означать пивную. Страат придумал это слово в самый первый день, а теперь, когда Баттенбах спросил, он не смог вспомнить. Страат знал, что всех слов в памяти не удержать, но Баттенбах ни разу не позволил заглянуть в бумажку; два дня он выжидал, записывал новые слова, просил произносить их по слогам, внимательно следя, чтобы Страат не заглядывал ему через плечо. Теперь он изобличит эту голландскую свинью, еще до конца обеденного перерыва выбьет из него правду, Страат в отчаянии кричит, что прошло уже десять лет, что в Персии он был ребенком, а рунидам слово редкое, пришло ему в голову случайно, пивная называется мардам, и если он и сейчас не получит бумагу и карандаш, то ничего толком вспомнить не сможет.

— Сгною! — рычит Баттенбах. Потом оба умолкают. Страат прижался к степе и с ужасом смотрит на капо, а тот смотрит, как бьется жилка на виске юноши, обтянутом землистого цвета кожей. Черт подери, если бы он мог заглянуть в башку этого парня. Он начинает сомневаться в справедливости своего недоверия, охотно поддается этому сомнению. Ибо за последние несколько дней персидский язык крепко засел в душу, заполнил пустые вечера, которые он просиживал перед окном, взирая на плац, снедаемый немой яростью на весь свет и раздираемый воспоминаниями о женщинах. Благодаря неимоверно трудным персидским словам он вдруг снова стал ценить время, и у него появились свои собственные, далеко идущие планы.

— Парень, если только ты врешь… Если не знаешь персидского… — произносит Баттенбах, и его голос зловеще дрожит.

— Я знаю персидский, — выдавливает из себя Страат. — Просто очень много времени прошло.

Отныне у него будут бумага и карандаш, богатство, за которое можно угодить в карцер. Если его накроют, Баттенбах ни при чем. Страат прячет карандаш в ботинок, бумагу — в шапку. Персидский язык сберегается за подкладкой шапки, над коротко остриженными волосами. Нужно быть осторожным на плацу, особенно при команде: «Шапки долой!» Записи могут выпасть, их обнаружат и отберут. И тогда Страату конец, охранники или сам ученик забьют его до смерти. Каждый вечер Страат припрятывает кусок хлеба или две-три картофелины и несет все это товарищу по нарам, электрику из Гронингена, работающему в каменоломне: он весит всего сорок пять килограммов!

Страат работает над языком ночами. Он переставляет слоги и буквы, так возникают слова. В свой язык он включает и дьявольские устройства, придуманные немцами специально для лагерей. Сообщая им новое звучание, он уносится, пусть не в Персию, но в другой, тихий мир; в такие минуты он удирает от их жуткого смысла.

Торий, рема, матори, кемато, икре, тали, ротам, орите, мекор, кумо, кату, мери, територа. Новые слова берут начало от крематория, от ареста и барака, каменоломни и колючей проволоки. В дело идет даже фамилия капо. Страат заставляет его учиться, так сказать, на себе самом. Жирный черный дым Страат превращает в мыд, что по-персидски должно означать ветер.

В темноте мельчайшим почерком записывает Страат новые слова. Бумажку прячет в шапку, а шапку — под соломенный матрац. Ему не удается придумать больше пяти слов за ночь, тридцати — в неделю, но для Баттенбаха и этого достаточно. В воскресенье занятий нет. Каждый день Страат съедает по две тарелки похлебки, он крепнет, замечает, что пришло лето, что с далеких полей доносится аромат цветущего люпина.

Однажды в отхожем месте с ним заговорил голландец из отдела учета труда:

— Чем это вы с капо каждый день занимаетесь?

— А тебе что? — В голосе Страата недоверие.

Тот испытующе смотрит на Страата:

— На кухню ты попал не случайно. Мы тебя записали, ведь ты был последний из студентов. Хотели, чтобы передохнул денек.

Мгновение он молчит, затем продолжает:

— А потом капо тебя затребовал. С какой стати?

В тишине слышно, как гудят зеленоватые мухи. В глазах голландца Страат видит не только подозрение, не только страх и сочувствие, но и твердость и неумолимость. В этот миг он понимает, что изобретенный им персидский язык может не только защитить его, но и погубить, возвышая его над ему подобными. Этот соотечественник мог бы стать его другом, но и ему боится Страат раскрыть свою тайну. Кого можно сегодня считать истинным другом? Парня из Гронингена, соседа по нарам, которому он приносит хлеб, картофель и заодно мужество? Но и ему Страат не рассказывает ни о чем.

Наступило лето сорок четвертого года.

Серебряные нити бомбардировщиков прочертили немецкое небо. Страат придумал слово, означающее жизнь, — сабал. И слово, означающее яблоню, — поллимолли. Не для Баттенбаха. Тот заучивает цифры и обороты из области увеселений, они ему ближе. Если Баттенбах капризничает, Страат мстит ему особенно трудными словами. Одно из них — зулидуладорнатлам. Баттенбах выходит из себя, не желает запоминать это слово, ему ведь нужны только обиходные слова. Страат объясняет, что это приветствие и что в Персии порога не переступишь без зулидуладорнатлам.

Тупа! — кричит Баттенбах, словно старый перс.

В то время как тренированный ум студента-физика, не иссушаемый более голодом и страхом, создает остов нового языка, вокруг гибнут люди, по пятьдесят человек каждый день, неделя за неделей; их тела сгорают, их разум гаснет, их души возносятся к небу, а их последнее слово, если хватило сил проговорить его, свершает долгий путь от человека к человеку, от страны к стране, чтобы в конце пути, если суждено, добраться до тех, кто этого слова ждет.

Язык Страата служит одному Баттенбаху. Никому он не принесет ни доброй, ни злой вести. Создан он ради спасения от смерти своего творца, а заодно и того, кто с таким трудом его зубрит, — измордованного жизнью пса, не успевшего еще превратиться в изверга. Язык делает его мягче. Иначе все это — бессмыслица. От Страата язык требует фантазии великих открытий, отваги великих гипотез, труда великих поисков. А от капо Баттенбаха, кухонного царька и сутенера из Гамбурга, — прилежания школьника средних способностей, каким он был много лет назад.

Шел август. Утром, во время переклички, Страат свалился без чувств: лицо покрылось пятнами, язык вывалился. Его снесли в лазарет. Три дня Страат провалялся в беспамятстве на соломе. Санитары слышали, как он что-то бормотал по-голландски и еще на каком-то непонятном языке. Он выживет, он крепче других, но не лишился ли он рассудка? Лагерный врач идет по лазарету, в руках — шприц, наполненный воздухом, укол — и пациенты избавлены от боли. Мертвым не больно. Нельзя ему услышать бормотание Страата. Тогда он объявит его сумасшедшим, запишет номер, засучит рукав и сделает укол в вену. Санитар выволакивает Страата в соседний отсек, покойницкую, там мертвецы, там его никто не услышит и искать не станет. К Страату возвращается сознание. В лучах теплого летнего солнца он видит себе подобных, застывших в смехотворных позах последнего мгновения — неподвижные зрачки, рты, разинутые в немом крике. А сам он жив? Голос есть, он может взвыть, точно волк, может выговаривать слова, которые покажутся дикими всем, за исключением этих молчаливых соседей. Может быть, и он сам один из них?

Но нет. И прежде чем за трупами приехала обитая цинком повозка, которую загружают прямо через окна, Страата, лихорадочно колотящего вокруг себя руками, перенесли на койку. Прошел еще день. Страат успокоился. Немец-санитар смотрит на него и качает головой:

— Ну и околесицу же ты нес, парень. Думали, рехнулся.

И стучит себе по лбу. Страат очень ослаб, он забыл об осторожности.

— Это персидский, — говорит он. — Но не настоящий. Я сам его выдумываю.

— Что выдумываешь?

— Язык.

Выходит, спасли сумасшедшего, думает санитар. Судьба слепа — великие люди гибнут, а вот голландцу повезло. Капо, используя свои связи, нет-нет и подбросит ему в лазарет ломоть хлеба. Страат поправляется и, когда санитар вновь спрашивает о его языке, отвечает уклончиво, говорит, что ничего не помнит. И еще одно скрывает Страат. Скрывает страх, что потерял шапку. Восставший из мертвых возвращается в свой барак и видит новые лица. Новичок расположился и на его нарах. Подходит староста блока и крепко жмет ему руку:

— Идем, у меня есть кое-что для тебя.

В своей каморке староста извлекает из-под половицы какой-то грязный лоскут. Страат узнает свою шапку.

— Электрик, твой сосед по нарам, принес с аппель-плаца.

— Что с ним?

— После тебя заболел. Не вернется.

Староста дышит с присвистом, как-будто у него перебит нос.

— Из кухни продолжай носить. Это многим на пользу.

Все идет своим чередом. Страат возвращается в кухонную команду, водянисто-голубые глаза Баттенбаха светятся удовлетворением. Баттенбах никому не дает погибнуть. В обед, когда ушел Рёдер, он вновь уселся за стол. В руке — огрызок карандаша, на лице — смирение ученика. Учиться — по-персидски лифу. Под рев надзирателей на утренних поверках Страат продолжает проносить бумагу и карандаш, хлеб и картошку, а ночью, лежа рядом с новым соседом, выдумывает предложения и речевые обороты, изобретает спряжения и склонения. И уже не только для Баттенбаха, с того хватит и пройденного. Теперь сам язык подстегивает Страата. Однажды он снова оказался в опасности. Баттенбах прослышал, что в лагерь привезли перса. Надо же, настоящего перса. Два дня Баттенбах рыскал по лагерю, прибегая ко всевозможным уловкам, чтобы отыскать его. Наконец ему это удалось, но перс оказался индусом. Весь день Баттенбах ругался:

— Дерьмо, а не лагерь. Ни единого перса среди этого сброда.

— До них фюрер пока еще не добрался, — утешал его Страат. А про себя думал: трудно индусу, бедняга совсем одинок в лагере.

Наступает осень, а за ней зима. Над аппельплацем бесчинствует ледяной ветер и гонит жидкий снег по промерзшей земле. Медленно, едва волоча ноги, движутся через ворота люди в лохмотьях — узники из других лагерей. Они пережили этот марш и теперь размещаются в окруженных колючей проволокой палатках, чтобы тихо умереть здесь. Ночью, под звездами, мерцающими высоко в небе, или днем, под быстро бегущими облаками, через которые изредка проглядывает солнце.