Тебе незачем рассказывать мне, сын мой, мальчик мой, я знаю, ты этого не сделал, нет, только не ты, мама, поверь мне, я действительно не сделал того, что они мне приписывают, успокойся, успокойся, ведь я знаю: мой сын — никогда.
Она, хотя и не была при этом, знает все лучше, чем та точка в Атлантическом океане, что отличается бурями и голодными акулами; знает все с большей непреложностью, чем господин Джонс, житель этого городка, эриния в мужском обличье, из-под ног которого, когда он ходит от соседа к соседу, вздымается ненависть. Мы не потерпим, говорит он, чтобы среди нас жил каннибал. Да-да! Мы не спокойны за женщин и детей. Он должен покинуть наш город. Так или иначе!
Но мать безработного судового радиста обладает куда большим знанием того, что произошло гой ночью, черной, как угольный бункер. Берегись зверька, прыгающего на подушку, когда засыпающий не начеку: зверек зовется «сомнение». Но здесь засыпающий начеку. Силки из слов, сети из слогов расставлены. Зверек не пройдет.
За блеклыми гардинами, за бледным лбом текут другие мысли: с тех пор как он здесь, я не отваживаюсь выйти на улицу. Не хочу я видеть ходячую могилу моего жениха. Несносно мне смотреть на этот живой, движущийся склеп, этот гроб на двух ногах. Я пережду, скрытая за гардинами.
И она пережидает под защитой серванта, под охраной стоячих часов, издающих время от времени глухие успокоительные звуки; а вечером подсаживается к бдительной лампе, фигурка в черном по имени Грейс. Ах, Грейс, никогда более не окликнет тебя голос Гарри, такой горячо желанный и так нежданно навеки замолкший. Скажи, второй штурман, выкрикнул ли ты это имя, прежде чем… Или, может, уже из чрева другого. Двойным ртом названное, слившееся в один вздох и отрыжку? Вполне можно себе представить и представляешь себе снова и снова с омерзительными подробностями, самыми немыслимыми, ибо, чем немыслимее по своей омерзительности картина, тем труднее ее изгнать. И поэтому. Ставь барьер забвения. Да, поэтому.
Не только Грейс, горюющая, замуровала себя в родительском доме. Митчем тоже целыми днями просиживает у окна, дымя бесчисленными сигаретами, чтобы поскорее сгустились сумерки. Он курит и не сводит глаз с пшеничных полей, по которым проносится порывами ветер, и тогда поля напоминают море: желтые волны. На горизонте этого колосящегося моря никогда не покажется судно. Мыши хомяки куницы вороны сороки галки никогда не узнают, как приближается и проплывает над ними мрачная громада парохода. А все оттого, что они покинули воду.
Митчем кончает свою вахту только в сумерки, когда теплый, как хлеб, день забирается на покой в зреющие злаки, должен же он где-то отдохнуть, ведь между ночью и ночью его только и делают, что пятнают, оскверняют, тратят попусту. Позднее, когда над городом опускается безмолвие, оставшийся не у дел радист выходит из дому, шагает по полям, уходя все дальше и дальше, пока призраком не расплывается вдали. И в стороне от обрывающейся дороги валится навзничь. Зажимает в зубах колосок. Глазами охватывает небо. С востока льется гигантская масса темно-синей жижи, и в ней плывут высевки звезд.
Когда же наконец придет ответ, письмо-трап, ведущий к избавлению: возможности убраться отсюда, бежать без оглядки.
Лежа на примятых колосьях, радист чувствует — из Клаймэкс-Сити на него катится чудовищный вал, катится, чтобы раздавить его, смять, столкнуть в небытие. Тут уже не поможет никакой пробковый пояс, никакой надувной жилет. Он это чувствует. Вал душевной грязи, лава изрыгнутых мозгов, а он считал, что они заглохли.
Но вот наконец-то, наконец письмо, цветная печать пароходства, наконец ответ, радостная весть спасения для радиста, так он подумал, беря его в руки. Но в конверте ничего радостного не содержалось. В четко напечатанных на машинке строках сообщалось, что пароходство не нуждается больше в услугах бывшего радиста с «Золотой стрелы» Митчема Миллера. Из соображений, понятных ему более, чем кому бы то ни было. С уважением, невзирая ни на что, мы ведь люди культурные, в конце-то концов.
Ты же, дикарь, теперь в мышеловке. С тобой никто не хочет выйти в море, словно это ты устраиваешь кораблекрушения, чтобы затем тех, кто выжил… Подлая клевета, но пароходство знает все лучше, достоверней, точнее, подробнее, чем мать, чем Грейс, чем подписавшийся с уважением некто, сам себя возводящий в святые.
Что ж теперь?
Попросту бежать, спасаться, уносить ноги. Сейчас. Немедленно. Уехать куда глаза глядят. Смыться. Внезапное решение подстегивает, он вскакивает, но девятьсот грамм серой массы в наглухо замкнутой черепной коробке оказываются слишком большим грузом, этот груз тормозит, замедляет шаг, делает его все нерешительнее.
И опять лежит в пшенице радист с недобрым письмом в кармане куртки, лежит у самой тропинки.
Небо, звезды, крик животного — отдаленнее, чем раньше. Он крепко прижимается к земле. Нет, под ним не твердая почва, под ним море. Для этого моря не существует спасательных шлюпок. Пялься же на реквизиты земли. Пялься выпученными глазами, люминесцирующими, защищенными панцирем, какие были у тебя, пока ты не вышел из вод морских.
С каждым биением сердца подниматься и падать. Всеми покинутый, убаюкивай себя мечтой, мечтой стать человеком. Быть им. Оставаться им. Без инструкций. А если уж получишь какую, так она никуда не годится. Добром все это кончиться не может.
Он замер — он слышит шорох. Совсем близко. Шаги — длинный, короткий, длинный. Заминка. Кто-то выжидает. Молча взвешивает. Осторожный шелест раздвигаемых колосьев. И внезапно над радистом возникает силуэт крупной женской головы.
Чернильно-черной: Грейс. Сбежала в вечер, со сдавленным дыханием от пыли заботливо охраняющей ее мебели. Сбежала в пшеничные поля. Сбежала и испугалась — не зверь ли тут? Сквозь колосья увидела тень, что-то похожее на человека, что вместе с колосьями выпрямляется ей навстречу.
Вдруг узнает, кто перед ней. Словно электрическим током ее приковывает к месту: кролик, загипнотизированный взглядом змеи. Свинцом налитые ноги вросли в землю. Этой секунде нет конца. Неясно, когда и как заговорил тот, кто медленно поднялся, заговорил, должно быть, незаметно для самого себя. И прежде всего очень тихо. Нерешительно. Но вот обрывки фраз смыкаются. Бесконечная секунда не раскололась. Кролик слушает.
Говоря, Митчем касается ее локтя, и минутами она пробуждается, прикосновение беспокойной руки ей не противно — удивительно. Удивительно и другое: перед ней этот волк обратился в пуделя, ставшего на задние лапки. Никакое это не чудовище, это бедный пес, с которым сыграли злую шутку. Все остальное — слухи, ложь, газетные утки. Поделка грошового журналиста, бьющего на эффект. Они, Гарри и Митч, еще детьми дружили. Не Митч плох — плох весь мир, обрушившим на его голову вымышленные дикие обвинения.
Когда Митчу удалось вывести ее из сомнамбулической заторможенности, ослабевшие ноги отказали ей — пришлось все-таки сесть. Для начала сесть в этом тайном убежище под могучим искрящимся балдахином.
Вскоре выявляется, что удобнее слушать, если расположиться свободнее. Бедствия идущего ко дну корабля, ужасы одиночества, смертельный страх, отчаяние капля за каплей буквально вливались в нее, пока она не преисполнялась жалости. Разве потерпевший крушение не имеет права на счастье, как все люди, как и эта девушка, что зовется Грейс, да, она, она тоже?
В наступившем молчании подкралось опасное чувство их извечной связи: мы встретились еще до своего рождения. Еще когда обитали, Грейс, ты и я, да, и я, Митч, на коралловых рифах, в потайных неолитовых пещерах, и над нами неприметно пронеслись столетия; мы всегда, всегда знали друг друга, всегда были близки, нет, еще ближе, так, ближе уже нельзя, мы — единое целое. Первичное состояние вновь достигнуто — состояние неделимой амебы, щупалец у меня четыре, похожие на руки и ноги, неуклюже растопыренные, я двигаю ими изо всех сил, но не трогаюсь с места, с естественного ложа, что только под утро ветер находит опустевшим.
На закате, в расплывчатом свете надвигающегося вечера, когда Митчем уже собрался в поля, где его ждали, где сама готовность отдать себя с нетерпением ждала его, в этот краткий вечерний час группка местных жителей окружила маленький деревянный домишко. Мэр накрепко заткнул и правое и левое ухо. Каннибалам места среди нас нет. Решено и подписано. Прочь его. Пусть провалится туда же, куда отправил своего товарища, — в небытие. Митч, девятый вал настигает тебя. Вплавь тут не пустишься — бессмысленно. Разинутые хайла и пасти ярятся под дверьми и окнами. Град проклятый сейчас пробьет крышу. Слышно, как там щелкают зубами, чавкают, глотают. Вой стоит на левом борту. На корме неистово колотят в дверь. Клокотание опоясывает дом. SOS, SOS. Неужели ни одна антенна не настроена на Клаймэкс-Сити?
Старая женщина, вся в слезах, с растрепавшимися седыми космами, лицо искажено страхом, она говорит с богом. Сын ее невиновен, твердит она, но бог не отвечает. Она призывает его, но его нет. Может, как раз в эту минуту он занят где-то над Сайгоном или Леопольдвилем? Или над Берлином? Или над парой десятков крыш забытого горного селения?
За стенами домика ревет разбушевавшаяся стихия, внутри растет страх. Топот и грохот сотрясают домишко — их жалкую крепость. Все кругом гремит и стучит так, что кажется, деревянное строение вот-вот рухнет: плотина под напором кипящего паводка.
SOS. Неужели нигде в пределах досягаемости нет какой-нибудь «Ханиби»? Или deus ex machina из прибрежной охраны, вертолета, откуда сбросят веревочную лестницу с серебряной табличкой «Персонально для Митчема Миллера из Клаймэкс-Сити»?
Мольбу за мольбой обращает к небесам мать. Сотворить невозможное один-единственный раз. Да-да, один-единственный. Она беззвучно кричит своему адресату туда, вверх, в вечернюю неизвестность:
Спаси его! Спаси!
Одного спасти надо, чтобы не подорвать глубоко въевшуюся веру в исключение, а ведь каждый уверен, что оно уготовано именно для него. Стать исключением, чтобы правило сохранило свою незыблемость, — это его, Миллера, шанс и в то же время приговор. И оно уже не за горами.