Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 45 из 93

Оно уже мчится сюда с развевающимися волосами менады и вопит голосом Грейс:

— Убирайтесь! Убирайтесь! Хотите прикончить жениха моего? Я уже потеряла Гарри, так еще и второго хотите отнять у меня? Миллер не виновен, я, его будущая жена, я это знаю. Прочь отсюда, или я глаза вам выцарапаю всем!

Так говорит тигрица, защищая свою добычу.

14

В темноте раздаются голоса. Чьи — не различишь: тьма стоит кромешная. Кто там сказал: разрешите заверить вас — у меня слов нет. Я отказываюсь понимать этот мир. Достаточно было каннибалу проявить здоровый аппетит, и его уже ведут к алтарю. Я удаляюсь.

Кто там сказал: мы ничего дурного не хотели вам сделать, мисс Грейс. Полагали, вы будете довольны, мы же только ряди вас.

Кто там сказал: позвольте поздравить вас, Грейс. Мир берется за ум. Понимаете ли, мисс, кого обретете в лице Митча Миллера, если заполучите его? Человека, умеющего выжить. Это и жене его сулит кой-какие возможности. Поздравляю от всего сердца!

Так как осчастливленная и осыпанная пожеланиями счастья не видит лиц, она говорит в ночь, полную топота множества ног: всех приглашаю на свадьбу. До встречи через две недели в церкви — до свидания!

В ответ ей раздается слегка разочарованное «ура».

15

Она спасла его, она вправе объявить бракосочетание и назначить день: она выиграла Митча. Отныне он — ее собственность.

И все четырнадцать дней они проводят то в одном, то в другом гнезде среди пшеницы, и всякий раз насытившаяся, разнеженная Грейс уверяет — она знает, то была акула. Значит, и она тоже. Когда амеба вновь раздваивается. Грейс требует: смотреть в будущее и прежде всего помнить — что прошло, то прошло. Что бы там ни было, безразлично.

В любящих блестящих, влажных, сияющих выпуклых глазах Митч читает ее мысли, прослеживает всю шкалу мигающих токов ее мозгового вещества. Ужас охватывает его — старое, душное шерстяное одеяло, новенький саван, — когда он слышит:

…я всегда была одинока, а теперь ты со мной, навеки, на все дни. Теперь тебя я люблю. Кто была та тень, по имени Гарри? Та живая плоть у тебя в шлюпке? Ее единственная заслуга в том, что она помогла тебе выжить. Ради меня.

Вот она, правда. Вот она, оголенная суть. А он что? Он твердо знает — никакой извечной связи нет. Мороз подирает по коже перед этим ликом: медуза, завтра мы поженимся.

16

С треском и блеском, с гудящим колокольным звоном закачался над нашим маленьким городком, над его внутренними бурями объявленный четырнадцатый день — сюда-туда, сюда-туда…

В церкви — до предела напряженное ожидание. Невеста. Мать жениха. Гордый заученной речью осанистый мэр и шафер невесты. И джоны, джеймсы, джины и джойсы: все вместе — уважаемые гости и сограждане.

Час пробил. Меты расставлены. Теперь по обычаю следует на мгновение закрыть глаза и вознести к небесам краткую молитву: благодарение за все же счастливый конец. Кто бы мог подумать? Но пока глаза были закрыты, оборвался звон колоколов.

Что-то необъяснимое, видно, случилось в минуту общей отвлеченности — невеста, изорвав в клочья фату, бросилась бежать под прикрытие своего серванта, своих часов. Судорожно сдерживаемые рыдания, неизвестно чем вызванные, она доносит до дома.

Необъяснимо также, почему мать Миллера спешит укрыться, как улитка, в свой домик, в свою деревянную коробку, чтобы молчать там до конца дней своих.

Мэр, достоуважаемый, он один-одинешенек сидит у себя в конторе, скисший от непроизнесенной речи, заперев за собой дверь на засов, хотя достопочтенные сограждане неистово колотят в нее, и никто ничего не понимает — что же произошло?

А среди пшеничных полей осталось гнездо. Примятые колосья так и не выпрямились. Опустевшее ложе теперь словно арена недавнего преступления. Ветер, как ни старается, не может его прикрыть, голое, безнадежно заброшенное, оно как след от раны, нанесенной запустением и забвением.

Одно мгновение глаза были закрыты, а открыв их, все увидели всех, кроме одного — кроме главного действующего лица. Где ты, Митч?

17

Ищут повсюду — на улицах, в кабачках, на задворках на мусорных свалках, в ящиках из-под апельсинов, в закутках, где прячутся кошки и крысы, дети и пьяницы. Напоследок обшарили и жалкий вокзальчик — нет Митча и нет. Час назад отошел последний поезд. На побережье.

Все же, кто спросит, тотчас услышат, что человек, одетый матросом, с вещевым мешком через плечо проходил здесь, пересек перрон и вошел в вагон третьего класса поезда Тихоокеанской железной дороги. Завтра он, в матросской форме, с вещевым заплечным мешком, сойдет в Сан-Франциско, что тоже лишь промежуточная станция для потрепанных матросских курток, вещевых мешков, сбежавших женихов.

Он стоит на молу, ненавистная стихия слепит его посверкивающими солнечными бликами: он вдыхает портовую вонь, этот опиум бездомных расширяет емкость черепной коробки, раздвигает ее, раздувает до предела, в ней уже вмещается весь земной шар, где обычно либо стоят, либо ездят, либо плавают, либо тонут.

В этом исполинском резервуаре, венчающем тонкую шею, до боли гулко звучит собственный голос:

Нет, нет и нет! Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я не могу жениться на тебе, octopus vulgaris, женская особь пшеничного поля, принимающая меня за чудовище, каким я никогда не был. Вот я стою здесь один на один с собою и обвиняю себя в том, что я невиновен. В том, что хотел удержать Гарри, когда в припадке безумия он порывался выброситься из шлюпки и ногтями раскровянил мне лицо и грудь, в этом я обвиняю себя. Что не сумел помешать ему броситься в пасть акулы, а не туда, где все равно все подозревают, в этом я виновен. Виновен и в том, что ускользнул от радостно всепожирающей пасти рутины. И уже осужден и едва-едва не повешен уважаемыми согражданами, дорогими братьями и сестрами.

Если я когда-нибудь захочу жить среди них таким же незапятнанным, как они, таким же свободным, как они, тогда следует поторопиться сделать то, что мне приписывают, что до скончания веков ярлыком будет висеть на мне. Аминь.

Здесь стою я в глубочайших недрах каменного города, у его отлива и прилива, в его гавани для дезертиров; завывая и дымя, надвигается под Золотыми Воротами разведенного моста металлическая лохань, вскоре она притрется своим высоким бортом к молу. Для Митча час пробил. Он готов. Меты расставлены вновь.

18

Видимость хорошая: моряк поднимается на борт, лицо его выражает простодушие. Он нанят на флот.

Казначей судна равнодушно отмечает: новый матрос, у него новенький мешок. Мешок без единой складочки, натянутый над шестью динамитными шашками и запальным шнуром. Танцуя на ссутуленных плечах, он, так же как его хозяин, безмолвно поднимается на борт.

Герберт Нахбар.Миллионы Кнута Брюммера. (Перевод Л. Бару)[9]

Ночью опять выли сирены, и он лежал без сна. Ему уже словно чего-то не хватает, если нет воздушной тревоги. За столько ночей он научился распознавать порядок, в каком эти воющие грибы давали концерт на крышах маленького городка. Первой начинала мельница Канзова, а за ней поочередно, не мешкая, вступали сирены на почте и школе, на Шютценштрассе, на скобяной лавке Гиршфельда, внизу, у самой реки. И лишь затем подхватывала та, что на ратуше, зато особенно громко, особенно угрожающе. Правда, это, может быть, только казалось, ведь Кнут Брюммер живет совсем рядом, под самым, так сказать, носом у власти, что, однако, никогда его не смущало. Власть, любую, какой бы она ни была, он давно не принимает в расчет. С этим у него покончено еще в те поры, когда они приехали сюда с Яннинг. Разные люди — как стоящие у власти, так и ей подначальные — не раз пытались узнать, что связывает Яннинг и Кнута. Но оба они, как Кнут, так и Яннинг, умеют молчать. И только пастору сама Яннинг в свое время дала понять, что они не нуждаются в благословении, от кого бы оно ни исходило. Словом, они недаром приобрели жизненный опыт. Определенно недаром.


Под звуки сирен, которые то ширились, то замирали, Кнут напевал всплывшую в сознании детскую песенку. Стоило чуть изменить ее ритм, и все шло на лад, так ему по крайней мере казалось.

Жук-жучок, лети ко мне-е,

Твой отец на войне-е,

А мать в Померании,

Страна вся в огне-е.

Сперва они затевают войну, думает Кнут Брюммер, потом начинают заливаться сирены — надо же предупредить людей, что война уже на пороге.

Яннинг лежит рядом; при последнем вопле ратушной сирены она поворачивается к старику и, прильнув к нему, тихо произносит:

— Просто душа от них надрывается.

Они прислушиваются к шорохам в доме, к топоту ног, голосам, детскому плачу. На улице кто-то резко выкрикивает: команда. Раздавшийся чуть погодя гул самолетов — явно целой эскадрильи американских, а может английских бомбардировщиков — так же мало встревожил стариков, как и вся эта кутерьма. Кто станет сбрасывать на маленький паршивый городок такие дорогостоящие бомбы! Сирены на крышах, смятение в мирной ночи, бомбоубежища и команды — какая суета! Они продолжали лежать. Где-то вдали загромыхало, будто надвигалась осенняя гроза.

— Расскажи что-нибудь, — просит Яннинг.

— Завтра пойду лозу рубить.

— Ой, не про это, про что другое.

— Так я же ничего не знаю. А ты уже знаешь все. Давным-давно все знаешь.

— Что я, господь бог, по-твоему?

— Нет, конечно. Просто ты все знаешь.

— Хотелось бы мне на денек стать милым боженькой… Но уж милости от меня бы не видали.

Старик долго думает. Потом говорит:

— В жизни богом бывает каждый. На время.

— Только не Барезель! — с живостью возражает Яннинг. — Он всего-навсего дежурный ПВО, дежурным и останется. Не-ет, только не он.

— А по мне, так и он. Это бывает с каждым. С одним больше, с другим меньше. С Барезелем, похоже, меньше.