Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 46 из 93

— Ну уж нет. С ним это вообще невозможно. Либо со мной, либо с Барезелем. Но с обоими — это уж извини.

Кнут Брюммер глубоко вздыхает.

— Теперь о том, конечно, и речи нет, но и с ним все-таки бывало, это уж наверняка.

И, почувствовав, что Яннинг хочет от него отодвинуться, добавляет:

— Просто он начисто забыл об этом. Видишь ли, если ты уж был когда-то богом, то не смеешь об этом забывать. Иначе плохо будет. А он начисто забыл. Что верно, то верно.

Яннинг согласна. Кнут плечом ощущает ее кивок.

— А я? Была им хоть раз? — спрашивает она. — Что-то не припомню.

— Но, Иоганна, если ты про это забыла, ты ничем не лучше Барезеля… Конечно, была. Да и не раз.

— Только для тебя.

— Что ж, этого хватает. Я бы пропал, не будь тебя рядом.

— Бог сильнее меня, — говорит Иоганна.

— Зато ты напористей, Иоганнхен. Н-да, завтра же пойду рубить дозу.

Они замолкли, прислушиваясь к жужжанию самолетов в небе. Трудно было определить, летят ли они на грозу или возвращаются обратно. На улице — ни звука, но старики знали, как обманчив этот покой. Сколько людей не спит, многие молятся: одни тайно, другие складывают руки и шевелят губами. Кнут и Иоганна не молятся, они даже не потрудились встать, чтобы спуститься в убежище. Давка у входа, томительное бдение в подвале — все это смахивает на церковную службу. Такая же бессмыслица.

Обычно, проводя часть ночи без сна, они переговариваются, а иногда лежат молча, каждый сам по себе, наедине со своими мыслями, думая и вспоминая, перебирая картины и события минувших дней и лет, встречи с людьми — одни еще живы, другие давно ушли в небытие, третьи всего лишь раз мелькнули мимо.

— Похоже, так оно и есть, похоже, богом может стать не только сильный, — говорит Кнут. — Я, к примеру, был богом еще совсем мальчишкой. Тогда я верил…

Он ждет, не пошевелится ли Иоганна, может, она вовсе не хочет его слушать. Может быть, она спит?

— Сразу за перелеском лежал участок, где из года в год рос тмин, он, видишь ли, не шел на сено. То были райские кущи. А я был богом. Были там еще божества: муравьи, жучки, полевые мыши. И вот, представь, лежу я в зарослях дикого тмина, и в них все исчезает, даже мой горб и залатанные штанишки. Только не думай, что я прятался там для того, чтобы меня никто, действительно никто не мог найти. Порой мне чудилось, что эти растеньица зовут меня. Тогда я просил у них защиты, и они защищали меня. Вечерами меня часто искали, ведь я не возвращался домой, я хоронился в тминных зарослях. Меня бы там не сыскал даже сам управляющий. Отец не мог меня выпороть, мальчишки не могли измываться надо мной, как только можно измываться над горбуном. Там, в зарослях дикого тмина, я забывал о страхе. Я становился господом богом. И по сей день помню это. И вряд ли когда забуду…

— Каждый раз ты рассказываешь чуть по-другому, — возражает Яннинг. — Так, сегодня твой бог из зарослей тмина вообще не ведает страха. Нет у него страха. А как-то ты говорил, что нельзя делать его бесстрашным, он того не стоит, потому что ему до нас нет дела. С тобой это обычная история, когда ты принимаешься за свои россказни.

С улицы доносится крик: «Гасите свет!» Они узнают голос Барезеля.

— Уж этот наверняка считает себя господом богом, — говорит Яннинг.

— Что верно, то верно, — отзывается Кнут.


Утром он пересек большой мост, ведущий к острову, и двинулся заболоченными лугами вдоль реки. Маленький город с громоздкой кирхой лежал в предрассветной мгле. При виде красоты, открывавшейся взору, не думалось о ночи. Отсюда, с острова, раскрашенный красками осени городок с его шелудивыми домишками казался обителью невозмутимого покоя. Не верилось, что ночью люди теснятся в подвалах и бомбоубежищах, гонимые страхом и блюстителями ПВО. Не верилось, что здесь ссорятся и обманывают, лгут и клевещут, строчат доносы и даже убивают, как и во всяком другом месте. Волшебный город из сказки, из иного мира, где нет ни вражды, ни смерти, открылся Кнуту Брюммеру. Вышагивая к ивняку, он то и дело бросал взгляд через реку, но обману не поддавался. Красота эта лишь наводила на мысль о той несправедливости, что его окружала. Конечно, он видел красоту, но знал, что за ней скрывается всего лишь гигантский муравейник; впрочем, в муравейнике наверняка все устроено куда справедливей, разумней, пристойнее, чем в этом городке. Из всех его обитателей близка ему лишь Яннинг да еще, пожалуй, старьевщик Шикхорн, не очень, конечно, но все же с ним нет-нет да и перебросишься двумя-тремя словами. А больше никто.

Добравшись до ивняка, он, как и каждый год, принялся рубить лозу, из которой потом плел корзины.

Именно из-за ивняка долгие годы враждовал он с корзинщиком Вихманом. Мир наступил лишь после того, как Вихман угодил на фронт, а вскоре и на тот свет. Обе витрины на Рунгештрассе, девять, над которыми Кнут всегда потешался, — «рыбьи садки» Вихмана, как он их называл, — зияли теперь пустотой.

Только после гибели конкурента Кнут арендовал одну из восемнадцати ив, что росли в заречье. Во имя мира и спокойствия, как он объяснил Яннинг, ибо считал, что исключительно благодаря искусству корзинщика лоза становится корзиной, а поэтому, взимая деньги за прутья, что растут по божьему соизволению, власти превышают свои полномочия. Ведь не растут же на деревьях готовые корзины. С этим не поспоришь, и он полагал честным и со своей стороны вполне резонным арендовать одно дерево из восемнадцати, а остальные считать своей собственностью, соответственно и поступать.

От работы ему становится жарко. Он сбрасывает куртку, которую до сих пор не снимал, так как с реки дул свежий, по-осеннему студеный ветер. Ветер доносит к нему шум кузницы, и эти звуки радуют Кнута. Вот молот опускается на раскаленную подкову, вот кузнец подрессоривает ее на наковальне, а уж затем замахивается для следующего удара.


Только после обеда, за узловатой развесистой ивой старик наткнулся на человека. На солдата, лицо которого закрывала сдвинутая на лоб фуражка; весь скрючившись, он притулился к дуплистому дереву. Поначалу Кнут счел его мертвым; его охватил ужас, который длился целую вечность, во всяком случае не проходил все то время, покуда Кнут обтирал нож о штаны и оглядывался по сторонам.

Вокруг него ивы, подальше река с камышовой каймой по берегу, за рекой город, мост в холодных лучах осеннего солнца, луга, пастбища, холмы. А подле дуплистой ивы этот солдат.

Тот недолго собирается с мыслями, внезапно глаза его устремляются к Брюммеру, серые глаза на изможденном сером лице.

— Спрячь нож. Я тебя не трону, — говорит он.

— А я думал, ты мертвый, — отвечает Кнут.

— Это бы тебя больше устроило?

Они пытливо всматриваются друг в друга, ища ответов на вопросы, которые так и остаются незаданными. Поза солдата отнюдь не говорит о том, будто он что-то замышляет против Кнута, да и Кнут держит себя не так, будто он вот-вот кинется на солдатишку в замызганной форме. Стало быть, это просто тревога, что исходит от парня под ивой; стало быть, это просто испуг, с которым все еще не совладал Кнут.

Динг-донг! Звуки кузницы, металл о металл. Свежий ветер, запах срубленных сучьев. В небе плывут облака, громыхает по мосту бронированная машина. Рыбак втягивает в небольшую просмоленную лодку сеть: спокойные, размеренные движения.

А позади город, громоздкая кирха и крыши — черные, бурые, красные.

— Об этом я и думаю, — нарушает молчание Кнут. — Так вот, живой враг лучше мертвого. От мертвого никакого толку, одна морока с властями и пастором. Уж это-то наверняка.

— Какой я тебе враг! — отвечает солдат. — Я как раз за то, чтобы враги были мертвыми.

И он начинает убеждать Кнута. Голос его по-прежнему сдержан, но слова стремительно слетают с губ. Он не смотрит на собеседника, он обращается к облакам, пастбищам, к траве и, наконец, к себе самому. Он не просит, он требует у Кнута помощи.

Старик подсаживается ближе, стараясь не пропустить ни звука, и то и дело покачивает головой. А солдат все говорит и говорит.

— Тебе решать, сидишь ли ты с мертвецом или с живым, — заключает он.

— Мне решать, то ли держаться за свой покой, то ли плюнуть на него к чертям, потому как некому будет им пользоваться.

— Если ты мне поможешь, я не причиню тебе беспокойства.

— Ты все взваливаешь на мои плечи, — возражает Кнут. — Уже сейчас ты все взвалил на меня. Ты уже лишил меня покоя.

И, вздохнув, роняет фразу, которую так часто слышит от него Яннинг:

— Эх, были б со мной мои миллионы!

— Что еще за миллионы, боже мой милосердный?

— Шведские кроны, — поясняет Кнут. — Только я не боже милосердный.

— В этом я как раз не сомневаюсь, — говорит солдат.

Старик Брюммер отворачивается. На мгновение он уходит в свои мысли. Солдату, разумеется, невдомек, что Кнут сейчас заползает в тминные заросли своего детства. Лишь на миг погружается, растворяется в далеком прошлом, которое тут же исчезает, уступая место мучительному настоящему. Нет, я не господь бог. Конечно, нет. Муравей или мышь в тминных зарослях — та, может быть, и бог. А я всего-навсего Кнут Брюммер. Самой собой, он не поверит, что и я когда-то бывал богом, как та мышь в зарослях. Ни за что не поверит. А кто поверит? Да никто.

Солдат, должно быть, решил, что напрасно искал помощи, ибо Кнут, отойдя к пучкам лоз, взвалил на плечи самый большой.

Так и пойдет старик своей дорогой, измученный, сломленный жизнью, о которой тебе ровно ничего не известно. Старый горбун, откуда только берутся у него силы. Одержимый какой-то, полупомешанный, несет чепуху о каких-то миллионах. Выслушивает, как ему изливают душу, качает старой башкой, а потом…

Гляди-ка, возвращается, видно, решил проститься — до свидания, мол, солдат, то бишь прощай, тащит зачем-то назад свои прутья, ему бы, не теряя времени, смотаться к реке и — домой. Поди, еще полиции донесет, что, мол, за дезертира я обнаружил под ивой. И придется искать новое убежище, ни секунды покоя, и так все время, покуда они не затравят тебя собаками, как это делают с дичью. Ну и влип же я, разболтался с каким-то хрычом, с горбатой балаболкой. Здорово влип, надо было, надо-надо, нет, это невозможно, надо, можно, можно, нужно, придется…