Алоис молча убирает бинокль, а вместо него достает револьверную кобуру. Кнут кивает.
— Помни, только на время, вообще-то я ничего не даю напрокат.
— Все равно за мной две тысячи золотом, — решительно заявляет Кнут.
Первую сотню метров по мосту все шло благополучно. Народу попадалось немного, и солдаты, старшины, унтеры — все отдавали честь капитану, который молодцевато отбивал шаг чуть впереди Брюммера. Капитан с изможденным лицом: сразу видно, что только из госпиталя, вот и рука еще на перевязи. Поди, ранение не из легких. Конечно, сейчас у него и нашивки за ранение, и Железный крест первой степени, а толку что? Ведь какие за этим муки, волнения, страх; здоровым он, во всяком случае, не выглядит. Но выправка что надо. Настоящая прусская школа и тут не подвела. Факт, не подвела. Когда ему козыряют, он отвечает здоровой рукой, но взглядом никого не удостаивает. Правда, взглянул мельком на встречного солдата, всего лишь мельком, но вот солдат уже рядом, и смотреть на него вовсе ни к чему. Высший офицерский состав в тот час на мосту не встречался. На реке еще тлеют искорки солнца, а город, поля и луга уже окутал вечерний туман. Осенний туман, он плывет совсем низко, будто миномет выпустил дымовую завесу.
Но вот появляется смеющийся матрос с подружкой. Это еще что? Уже не под хмельком ли? Либо так втрескался, что всякое представление о действительности потерял? С улыбкой заглядывает он девчонке в глаза, обнимает за плечи и… забывает откозырять капитану. И капитан призывает его к порядку, спускает с небес на землю. Но разве он не видит, что всего в двух шагах стоит оторопевшая девушка? Не видит, какого труда стоит матросу взять себя в руки? Что лицо его багровеет пуще солнца? Неужто капитан не замечает, как смущенно матрос косится на свою подружку? Но уж раз ты матрос, и даже не старший матрос, изволь отдать честь капитану. Независимо от того, один ты или с девушкой. Кое-кто из прохожих понимает, почему рычит офицер, но все спешат мимо. Никто не останавливается, чтобы сказать офицеру: «Да брось ты, бедняга просто тебя не заметил, может же такое случиться».
В конце концов капитан идет дальше. И надо же, чтобы в эту минуту мимо проходил Кнут Брюммер, старик с вязанкой ивняка через плечо и аккуратно завернутым пакетом в руке. Старик оборачивается матросу вслед. И прутья задевают капитана по лицу. А Брюммер, вот сумасшедший, даже не думает извиниться. Он смотрит вслед матросу и его подружке. Девушка отстает на полшага. Видать, парень очень торопится. Увеличивается ли и дальше расстояние между девушкой и ее милым, Кнут так и не узнает.
— Нельзя ли поосторожней, старый чурбак!
В это время раздается сигнал, шлагбаум перед мостом опускается. Капитану теперь не до старика, ему бы успеть на тот берег. Но мост устроен так, что пройти уже невозможно: средний пролет начинает подниматься.
Слишком поздно. Только сейчас видно, какое множество народу направлялось в город. Люди столпились перед шлагбаумом. Позади капитана — Кнут Брюммер, его знает здесь едва ли не каждый. «Миллионер Брюммер» зовут его в городке.
И вот он, этот старик с вязанкой за спиной, требует, подумать только, именно требует, чтобы капитан извинился.
А капитан стоит себе у парапета и в ус не дует.
— По-моему, вам никто не давал права обзывать старого человека. Я этого не потерплю.
Но капитан просто не замечает старика. Он поглощен видом небольшого военного корабля, который медленно продвигается под средним пролетом моста.
— Я требую, чтоб вы извинились, — настаивает Кнут.
Вокруг уже посмеиваются.
— Я этого не потерплю! Конечно, над матросом вам легко издеваться, что он может в ответ! Но я вам этого не позволю, понимаете, не позволю!
Корабль почти миновал мост, когда капитан лениво поворотил голову и произнес вполголоса, но вполне внятно и достаточно громко для того, чтобы кругом услышали:
— Псих!
Затем он переходит на противоположный конец моста, чтобы лучше видеть удаляющееся судно. Средний пролет медленно опускается. А Кнут Брюммер стоит молча, понурив голову. Псих, сказал ему капитан. Псих. Им-то всем невдомек, что это слово его преследует, всю жизнь преследует. Сколько раз его так называли! С самого детства!
Они поместили капитана на чердаке, и Яннинг уже стала ломать голову, как обогревать каморку зимой. А капитан снова превратился в солдата, в дезертира без погон и знаков различия; он послушно кивает каждый раз, когда Яннинг ворчливо наставляет его. А Кнут молчит. Он и с Яннинг перестал разговаривать. Ночью, когда воют сирены, старики продолжают лежать и, не подавая виду, прислушиваются к чердаку, тая про себя страх, охватывающий обоих. Но дезертир сидит тихохонько в своем прибежище. До них по крайней мере не доносится ни звука. Ни Кнуту, ни Яннинг и в голову не приходит, что солдату нелегко в этих новых для него условиях, в непривычной обстановке. Что во время налета ему не сидится и так и тянет в убежище или в бункер, тогда как для них это в порядке вещей!
А Кнут все молчал. На следующее утро он нанял ручную тележку, чтобы по-быстрому перетащить в дом срезанную лозу для маскировки тайника. Вязанки он сваливал за дверью, и солдат помогал ему. Кнут не мог не подметить, как ловко солдат сколачивает раму, чтоб вязанки не рассыпались, но продолжал молчать. На редкие вопросы солдата он попросту не отвечал. Ходит букой, а на солдата и смотреть-то избегает.
Если б кто заглянул на чердак, он увидел бы лишь груду зеленых ивовых прутьев; трудно было предположить, что за ними кроется пустое пространство, где кто-то живет, думает, спит и поглощает пищу. Доставляла пищу Иоганна Яннинг. Не сказать, чтобы она делала это по велению сердца, скорее, из чувства долга, которому следовала, даже не находя в том радости, ибо искренне полагала, что так уж ей положено. И солдат, прячущийся на чердаке, волновал ее главным образом в связи с Кнутом, который перестал с ней разговаривать. Несколько раз подступала она к старику, с чего это он притащил в дом капитана, да еще прячет его на чердаке. Старик только отмахивался и продолжал молчать.
На третий день, в полдень, Иоганна собралась к знакомому крестьянину в предместье, чтобы в обмен на две большие корзины для хранения картофеля раздобыть яиц и малость муки.
Она даже вздрогнула от неожиданности, когда Кнут сказал:
— Я пойду сам.
Отложив начатую работу, он снял фартук и отобрал у нее корзины.
— Что это ты вдруг, не пойму, — удивилась Иоганна.
Но не заметила главного: той стремительности, с какой Кнут мгновенно переходил от одного решения к другому.
А он ужо стоял у порога. Не оборачиваясь, бросил в сторону закрытой двери:
— Не удивляйся, Иоганнхен. Просто хочу проверить, может, я и правда псих.
И с этим ушел.
Под вечер он отправился к старьевщику. Сделал вид, что случайно заглянул по дороге. И будто между прочим попросил приятеля смастерить для него табличку с надписью «Не звонить».
Шикхорн наотрез отказался.
— Хочу прибить ее под табличкой Иоганны, — объяснил Кнут. — Решил, видишь ли, бросать торговлю корзинами да щетками. Тебе ведь не трудно, а? Не тащиться же для этого к художнику.
— Не стану я делать табличку.
— Да почему же? Может, потому что я псих?
— Сними старую, и все тут, — советует Шикхорн.
Мгновение Кнут раздумывает.
— Нет уж. Пускай висит, а без новой как-нибудь обойдусь, — говорит он.
— Я не хочу больше делать таблички с запретами.
— A-а, вот оно что, а я уже думал, потому что я псих, — протянул Кнут.
— Ну, коли ты псих, то и я от тебя недалеко ушел, — говорит Шикхорн. — Только, знаешь, на свете запретов хватает, так что ты меня лучше уволь.
Меж тем Кнут принимается извлекать из свертка, который принес с собой, только что добытые сокровища. Брусочек масла, изрядный кулек муки, полтора десятка яиц, ломоть сала толщиной с ладонь.
— И все за две корзины, — хвастается он. — Иоганну, ту вечно обдуривают.
— Мне тоже перепадет? — интересуется Шикхорн.
— И что за манера громко звонить? Прямо вздрагиваешь каждый раз.
— Забирай свое богатство обратно. Сказано, такие таблички больше не по мне, — говорит Шикхорн.
— Если снять старую, полиция враз что-нибудь заподозрит.
Старьевщик мерит шагами приемную, а гость тем временем внимательно осматривает каждое яичко, нюхает сало, потом, ковырнув ногтем масло, удовлетворенно вздыхает.
— Ведь что на твоей табличке написано: «Иоганна Яннинг. Кому нужны корзины и щетки, звоните!» А ты вдруг хочешь, чтобы вообще никто к тебе не звонил, — говорит Шикхорн.
Кнут уже завернул свои яства.
— Что ж, мне булочки с маком, а лентяй пусть останется с таком, — говорит он.
Да погоди ты, я тут придумал кое-что получше, — ухмыляется Шикхорн.
— Ах, вот оно что!
— Ага. Я напишу: «Просьба громко не звонить».
— Пойдет, — соглашается Кнут. — Только, пожалуйста, без «просьбы». И не забудь поставить в конце восклицательный знак.
Итак, друзья поладили, и Алоис тут же приступает к работе.
Устроив это дело. Кнут вновь заговорил с Яннинг. Вечером у них даже состоялось небольшое торжество, которое устроила Иоганна. Предлогом были, конечно, те яства, что добыл Кнут, но истинная причина крылась в другом: Иоганна радовалась тому, что муж вернулся оживленный, разговорчивый — словом, в хорошем настроении. Она даже достала из кухонного шкафчика коньяк и поднесла ему рюмочку, хотя обычно ему перепадало только во время простуды, да и то глоточек. Именно поэтому бутылку удалось растянуть на целых три года. На три военных года, когда таким, как Кнут и Иоганна, был заказан коньяк. И вот они сидят в своей комнатенке, вдвоем на старом диване, под картиной, изображающей парусник; с тех пор как Иоганна по дешевке купила ее на распродаже и повесила над диваном, этот парусник, попавший в жестокий шторм, танцевал перед ней и Кнутом по взбаламученному, растерзанному штормом голубому морю, над которым багровело небо. Картина досталась Иоганне за гроши, хотя ее писали маслом и вставили в широкую дубовую рамку. Зачем понадобилось Иоганне покупать картину, так и осталось загадкой, ибо под парусником художник начертал изречение, не слишком подходившее супругам; ведь ни он, ни она не были причастны к тому расхожему благочестию, к которому призывало изречение «На земле и на воде бог спаситель мой везде».