Кнут Брюммер, Брюммер-миллионер, как его тут называют, многое сегодня понял; он быстро идет к двери. Шепчет:
— Ты честный малый. Погоди, дай только мне получить мои миллио…
Он обрывает фразу на полуслове, но дезертир и так знает ее конец.
Они держали себя так, эти мустфельды, будто их приход — нечто само собой разумеющееся, вели себя не как гости, не как заказчики, а как истинные хозяева брюммеровской квартиры. Постучали, вошли, уселись за стол, быстро огляделись, враз обежали глазами комнату. Шкафчик, картина, окно, комод, дверь, старый сундук, смахивающий на гроб, дверь в переднюю, узкий одностворчатый шкафчик, стол с инструментами, еще один стол посреди комнаты, а над ним лампа, потом диван, стулья и старик, этот старый горбун, плетущий корзину из светлых прутьев. И вот комната превращается в пересеченную местность, где есть холмы и ложбины и которую из милости и сострадания отдали горбачу, допустили его, так сказать, к пользованию.
Двое мужчин. Один полицейский, другой штатский. Этот даже шляпы не снял. Во всяком случае, не сразу.
На хозяина ноль внимания, но тут они просчитались.
— Один мой приятель из ведомства рейхсканцлера, он уже не раз пытался вырвать у шведского короля мои миллионы, так вот, этот приятель как-то, а шел уже тридцать второй, сказал мне: «Нам, немцам, нет нужды со всем мириться. Немецкое сердце — гордое сердце» — вот что он сказал.
И гордое сердце сбивает у господина в штатском шляпу.
— В борьбе за чистоту расы мы жертвуем, если надо, собственной женой. И не ропщем, немецкое сердце не ропщет. Да да, немецкое сердце не ропщет.
Не слишком ли много «немецкого сердца»? Кажется перехватил малость. Мустфельд — судя по регалиям, обер-вахмистр — определенно так считает.
— Нас не интересует, что ты читаешь газеты, — заявляет он, — зато очень интересует кое-что другое.
Кнут, продолжая плести корзину, поворачивает голову:
— Хайль Гитлер, господин обер-вахмистр! Вы уже словили этого мазурика?
Мустфельд слегка выпрямляется.
— Здесь мы задаем вопросы! — отчеканивает он. Кнут Брюммер согласно кивает.
— Вам долго придется ждать ответа, если вы и поздороваться по-настоящему, по-немецки, не можете… Между прочим, фронтовые посылки таскаю не я. И доведись мне быть полицмейстером, этой сволочи бы давно непоздоровилось…
— Отвечайте на вопросы, мы пришли не шутки шутить.
— Хайль Гитлер! — орет Кнут.
И тут гражданский выбрасывает руку так, чтобы ладонь пришлась наискось от собственного плеча, и произносит:
— Хайль Гитлер!
Мустфельд молчком делает то же самое. Но ничего при этом не говорит, видно, обер-вахмистру позволительно обойтись без «Хайль Гитлера». Главное — рука и торчащая ладонь.
Ну а теперь пусть господа спрашивают сколько угодно. Еще бы, он ясно помнит капитана на мосту. Человека, который позволил себе оскорбить своего соотечественника — быстрый взгляд в сторону Мустфельда, — и все же, верно, храбрец, раненный к тому же, ну да, нашивки за ранение и Железный крест первой степени. Надо безусловно принять во внимание эти ранения, даже если допустить, что госпитальные врачи могли бы быть чуть внимательней. Что это значит? Да судите сами: капитан, а пожилого человека обзывает психом, и на что это похоже! Чудеса.
Интересно, а еще он появлялся? Как же, его видели в разных местах. Кстати, и во дворе старьевщика Шикхорна. Он даже катался там на велосипеде. Представьте, со сломанной рукой.
О, нет, у него, Брюммера, нет ни малейшей охоты еще раз повстречаться с нахалом. И вообще ему место в госпитале.
Мустфельд все время молчал. Но, сидя между Кнутом и этим штатским, внимательно следил за разговором. Вот почему Кнут разрешил себе обратиться и к нему с вопросом: уж не этот ли самый капитан ворует фронтовые посылки? Шутки шутками, а взбудоражен весь город. Ведь мешки с посылками то и дело пропадают неведомо куда. Ни один человек, если у него есть сердце и разум, не может больше с этим мириться.
— Ничего, ничего, он от нас не уйдет, — говорит Мустфельд совершенно спокойно.
Кто он — вор или капитан, — так и остается неясным.
Во всяком случае, если капитан появится еще раз, необходимо тут же, срочно известить об этом полицию. Что он натворил, так просто и не скажешь. Да потом, знаете ли, служебная тайна. Пусть уж господин Брюммер извинит их за это, равно как и за беспокойство.
И они уходят.
Кнут смотрит из окна им вслед. И думает: Алоисхен сидел в своем танке, напялив мундир. И что только люди находят в военной форме? Вот тебе и капитан! Да в танке к тому же. Что ж, у всякого свои маленькие слабости. И хоть бы словом обмолвился, постыдился, конечно.
А ты как считаешь, Иоганнхен?
Карл Гауброк так и остался для Кнута дезертиром, хоть старик давно уже знал его имя и прошлое и все больше сближался с ним. Теперь они коротали вдвоем ночь за ночью, потихоньку шепчась, памятуя о том, что мустфельды да барезели не дремлют. А подчас они даже не шептались, просто сидели рядышком на чердаке. С улицы — ни звука, небо тоже спокойное. Но тишина эта полнится таким ужасом, что и в них нарастает страх и они ничего с собой не могут поделать. Лишь однажды Карл попробовал с этим справиться. Рванув настежь слуховое оконце, он закричал, заорал вниз: «Пусть все разлетается вдребезги, мы все равно маршируем дальше!» Песнь нацистов. Он успел выкрикнуть всего несколько слов, так как Кнут мигом подскочил к нему и оттащил от окна. Гауброк продолжал буянить, мешая Кнуту закрыть ставни, и вот тут-то старик вынужден был отхлестать молокососа по щекам. Это провело его в чувство, и он смущенно плюхнулся на кровать.
Кнут тут же спустился к себе. Но под утро вернулся — давно уже отзвучал отбой, и жители городка старались наверстать упущенный сон — и принес солдату два бутерброда с маслом да еще с ломтиком сала на одном из них.
— По куску за каждую щеку, — пробурчал Кнут. — Сегодня прихвачу лозу и на твою долю. Все-таки вдвоем больше наработаем на жратву… вот тогда и помаршируем.
Хорошо еще, что Кнут сразу ушел. Потому что глаза дезертира наливаются слезами, а он еще не настолько пал духом, чтобы остаться равнодушным к тому, заметит это Кнут или нет. Мужчина под сорок, к тому же сполна хлебнувший горя, не плачет. Если же обстоятельства вынуждают его, никто по крайней мере не должен при этом присутствовать.
Теперь, когда Карл учился плести корзины, ему стало полегче. Конечно, он по-прежнему не мог носа высунуть на улицу, но Кнут сделал его жизнь настолько терпимой, насколько это было возможно. Они даже подумали, не переселиться ли Карлу вниз, к Кнуту, по Карл сам отказался, в таких вещах у него был опыт. Наверху надежнее, считал он, чердак так расположен, что в доме никто не заподозрит, что там живут. Ночью они по-прежнему разговаривали шепотом. Даже тогда, когда за ними вроде и шпионить-то было некому. В январские дни сорок пятого городок лишь изредка слышал, как над ним пролетают соединения американских бомбардировщиков, вокруг все уже лежало в развалинах, но жители все равно ночь за ночью спускались в убежища, потому что сирены выли по-прежнему.
Для Барезеля наступили тяжкие времена, кражи все учащались. Были люди — из тех, кто не уходил в убежище, — которые не без пользы для себя навещали пустые квартиры. Хорошо еще, что Кнут был вне подозрений. После смерти Иоганны, вернее, со дня ее похорон, Барезель взирал на Кнута чуть ли не как на святого, единственного в городе, кому выпало скорбеть по жертве наводящих ужас англо-американских бомбардировщиков. А Мустфельд, в чьей, так сказать, компетенции находились кражи, становился все безучастнее, все пассивнее. Казалось, гул канонады Красной Армии, который временами уже доносился, рождая отклики среди жителей городка, этот гул окончательно вверг его в апатию. Да, Мустфельд словно переродился. И большая часть забот пала на могучие плечи Барезеля.
В минуты душевного упадка Барезель уже склонялся к тому, что, пожалуй, оно и лучше, если люди теперь все реже уходят в убежища, так как это создает трудности для воров. Мысль, недостойная Барезеля, если учесть, что строгий приказ всем гражданам спускаться в убежище во время тревоги по-прежнему оставался в силе. В доме Кнута, к счастью, не произошло ни одной кражи; он и Карл, таким образом, могли жить спокойно.
В марте Алоис Шикхорн взялся разбирать свой танк на лом. Это оказалось непросто, так как жестяные шипы были намертво соединены заклепками, и Алоису пришлось попотеть. Кнут ему не помогает, так как не видит для этого причины. Он сидит на опрокинутой детской колясочке, наблюдает за пыхтящим Алоисом, а мысли его далеко. По дороге сюда он видел одну женщину… тут есть о чем подумать.
Она сидела среди груды пожитков на крестьянской телеге. Вокруг стояло много таких же телег, запряженных крестьянскими лошадьми, а то и волами, и на всех этих телегах и тележках громоздились кровати, шкафы и прочий домашний скарб. То была картина отчаяния, ставшая картиной будней. Женщина сидела очень прямо, можно сказать, чересчур прямо, с чуть нарочитой невозмутимостью. Кнут останавливается подле нее, он покачивает головой. У колодца несколько стариков, женщины, дети, они готовят на тагане похлебку.
— Чисто цыгане, — бросает Кнут. Покачивает головой.
— Ничего другого они не заслужили, — говорит женщина. — Только и знали, что рявкать «ура», и ни до чего им дела не было. И так всю жизнь. Поделом им!
— Ну-у, не скажите. А между прочим, про себя-то вы как считаете?
— Про себя! Думаете, я лучше? Или, может, вы лучше?.. Все одинаковы…
— Ну уж положим. Ничего не все. Есть кто и получше. Они и заслуживают лучшей доли.
— Как же, заслуживают! Все одинаковые… Сперва в дороге умер отец, через два дня мать… Так не подумайте, что я больно горевала, а ведь как они любили меня… Что поделаешь, таков уж человек. Никуда не денешься. На два рта меньше стало, вот и… Когда тут умирают, никто долго не плачет.
— А я видел, как здесь плакали, и не раз, — возразил Кнут.