— Следуйте за мной. Вы арестованы…
Не может же быть, чтобы один Конц понимал связь явлений. Задолго до него я уже много видел. Власть класса. Теперь или никогда. То был мой космический полет, Конц. Мечта, для воплощения которой одной жизни, я думаю, мало, ее должны подхватить грядущие поколения…
Я обвел взглядом сидящих в зале. В общей сложности Конц проговорил два часа, сказал все, что только можно было сказать, выложил все свои аргументы, несколько раз подходил к карте города и мысленно, наверно, уже взорвал целые улицы, даже на луну слетал; теперь мы увидим, удалось ему склонить архитекторов и инженеров на свою сторону или нет. Должны же они наконец открыто высказать свое отношение к Концу. Должны выступить начистоту — неважно, «за» или «против», впрочем, для них осталась только одна возможность — проголосовать «за», ибо, если они заартачатся — так доверительно сказал мне Конц, — тогда мы волей-неволей вынуждены будем сменить команду. Тогда, значит, они не поняли наших задач. И то сказать, как можно рассчитывать на людей, которые со времен Кнобельсдорфа ничего не изучали? С копьями и пиками теперешнюю войну не выиграешь. Логично? Конечно. Я не завидовал ему. Он должен победить — такова его миссия. Он боролся за генеральную реконструкцию дорожной сети, и перед ним была лишь одна возможность — движение вперед, победа. А ты понимаешь, Конц, что наживешь врагов, что в городе тебя могут возненавидеть? В ответ он, конечно, оскалит свои неровные зубы и рассмеется. С не меньшим напряжением, чем он, ожидая реакции зала, я смотрел на Кобленца, потому что знал: если он проявит понимание, другие пойдут за ним. Кобленц учился в строительном институте, помнил еще Гропиуса, и сам Файнингер был среди его учителей. Но его уважали не только за это. Он часто выступал на наших совещаниях от имени своих коллег и, по правде сказать, доставлял нам неприятности. Но когда он вступил в партию — именно тогда в стране началось интенсивное строительство, — мы начали штурм той крепости, в которой обитали архитекторы. Их сопротивление стало постепенно ослабевать. Это было очевидно. Даже число беженцев из республики уменьшилось. Да, в процессе умножения он был множителем. Позже, после той неприятной истории, которую учинил его сын, я часто думал, что и к мальчишке нужно было подойти так же, как к отцу. Если мы привлечем парня на свою сторону, думал я, порядок в школе восстановится. Он такой же упрямец, как и отец. А может и учителя не нашли к нему правильного подхода. Он тоже был вожаком в классе. Одаренный, как Эйнштейн. И перед ним наклонялись его соученики. Он безобразничал на всех уроках, кроме математики, физики и химии. На уроке обществоведения он спросил, не был ли Маркс, как и Христос, только фантастом, на уроках литературы интересовался, почему отдельные вещи западных авторов не включены в программу. Он цитировал, хотя его об этом никто не просил, целые отрывки из «Физиков» Дюрренматта — книгу он взял из библиотеки отца. Гёте стоит уже поперек горла, заявил он, социалистический реализм тоже в конце концов надоедает. Когда Кобленцу сказали об этом, он только пожал плечами и заметил:
— Я тоже не хотел бы все время строить казармы.
Я накричал на него. У меня редко сдают нервы, но в тот день это случилось.
— Ваше высокомерие, — кричал я, — вопиет к небесам. Речь идет о вашем сыне, и это просто убийство, хотя и бессознательное.
Интересно, о чем он думал теперь? Он все еще сидел спокойно, не отрывая прищуренных глаз от Конца. Может, думал о том же, о чем вчера думал я? Ты, Конц, свалился на наш город как снег на голову.
Герхард, его сын, читал Дюрренматта. «Физики», говорил он, понравились ему уже своим заголовком, никакой слащавой сентиментальщины — ах, сердце! Ах, любовь! К тому же в этой книге все имеет свою номинальную стоимость, физика есть физика, независимо от того, занимаются ли атомом в России или в Америке. Вечером он играл в джазе. А когда появились битлы, он тут же организовал в школе оркестр такого же плана. Они собирались в заброшенном подвале, который сами переоборудовали. По проекту Герхарда. На стенах были развешаны фотографии длинноволосых юнцов, трубачей-негров с оттопыренными щеками и едва одетых дам и еще библейские изречения вперемежку с противоречивыми цитатами из разных политиков, чаще всего из Кеннеди, и тут же щиты с дорожными знаками, которые ребята притащили с улицы и обыграли скорее плоско, чем глубокомысленно. Так, среди обнаженных женщин висел знак: «Внимание — крутые повороты!» Меж двумя фотографиями из иллюстрированного журнала, одна из которых изображала сгоревшую легковую машину с обуглившимися, изуродованными трупами, а другая — американского солдата, держащего сапог на шее замученного вьетнамца, был укреплен знак «Стоп!» с вклеенной надписью: «Не убий…» Спустившись в подвал, мы прошли мимо нескольких черных занавесей. Мне было чертовски не по себе. Я спрашивал себя: неужели ты так постарел, так очерствел, что больше не понимаешь шуток молодежи? Сами-то мы чего только не творили в этом возрасте? Нам было восемнадцать, когда мы тоже тайком забирались в подвалы, читали Маяковского и Горького.
Кобленц сказал:
— Допустим, этих нагих красоток не стоит развешивать по стенам. Но взгляните на оба снимка с ужасающими трупами. У молодежи тоже есть свои идеалы.
У меня словно отнялся язык. Я не знал, что сказать. Ведь я уже накричал на Кобленца.
— А девицы, — спросил я, — с которыми они здесь танцуют буги-вуги и кто знает что еще, — это, по-вашему, порядок?
— Восемнадцать лет, — ответил Кобленц, — в наши дни совершеннолетие. Не забывайте, дорогой обер-бургомистр, что в восемнадцать лет юноша имеет право избирать и уже не считается слишком молодым для военной службы. И вообще, не сваливайте все на ребят. Наука придерживается иной точки зрения. Вы слышали когда-нибудь об акселерации?
Да, черт возьми, слышал. И несмотря на упреки Кобленца, что я‑де пугаюсь каких-то призраков и проявляю такое рвение, будто речь идет о прибежище наркоманов, я думал тогда, думаю и сегодня — теперь я уж лучше информирован, чем раньше, — что у его сына Герхарда было больше опыта в отношениях с противоположным полом, чем у самого многоопытного мужчины.
— Учтите, пожалуйста, — сказал Кобленц, — у них строгий закон: не пить спиртного.
— Да, — ответил я, — спиртного они не пьют…
Главный архитектор все еще молчал. Но прения уже начались. Пока это было только прощупывание. Кто-то спрашивал об отдельных деталях предполагаемой реконструкции города, кто-то интересовался теми или иными подробностями. Вдруг Конц, сидевший рядом со мной, сказал:
— На этот вопрос пусть лучше ответит товарищ Брюдеринг. Я еще недостаточно хорошо знаком с городом.
Он смотрел на меня. Но я вопроса не слышал. Мне эта было неприятно, я даже вспотел.
— Дружище, — прошептал Конц, — где ты витаешь?
Вопрос повторили. Одни из присутствующих спрашивал, что ждет Голубую башню на Рыночной площади. Это историческое здание. Ему ведь недавно поручили разработать проект нового шпиля, восстановить башню во всем ее былом великолепии.
— Голубая башня? — пробормотал я. — Голубую башню надо снести. После пожара, когда сгорел шпиль, она превратилась в кладбище. Тысячи голубей нашли там свою могилу. На эту башню тошно смотреть…
Я знал, что разговоры о голубях не более чем слухи. Во всяком случае, до сих пор еще никто не поднялся на башню посмотреть, что же там творится внутри. Мертвые голуби — это только догадки. Каждое лето Рыночная площадь кишмя кишела стаями диких голубей, никто не хотел их отстреливать. «Пусть будет как в Риме», — говорили люди, и обе церкви и Голубая башня были сплошь покрыты птичьим пометом и казались свежепобеленными. Если бы мы реставрировали развалины, то, вероятно, узнали бы, что же в них, собственно, происходит.
Я знал о том, что заказан проект нового шпиля. Сам подписал этот документ. Весь город живо интересовался проблемой башни и голубей, я был бургомистром и должен был раз и навсегда положить конец слухам о голубином кладбище, и я тем больше сердился на себя, чем яснее осознавал свой ответ: Голубую башню надо снести… Я обзывал себя варваром, предателем. Если о моих словах узнают в городе, все мастеровые и владельцы мелких предприятий станут моими врагами. По меньшей мере половина из них имела на своих фирменных знаках изображение Голубой башни. А разве я сам не искал прошлой ночью хоть какую-нибудь зацепку, чтобы спасти башню?
Конц, как мне показалось, усмехнулся. А Кобленц, этот угрюмо молчащий Кобленц, покачал седой головой. Покачал точь-в-точь как тогда, после моих слов: «Или дисциплина, или мальчишка навсегда вылетит из школы. Мы не позволим танцевать у нас на голове, тем более эти буги-вуги. Понятно?» — «Нет! — крикнул он и покачал головой. — Нет, вы не посмеете этого сделать, учитывая мои заслуги перед городом». — «Ваши заслуги, доктор, мы должным образом чтим, но одно дело вы, другое — ваш сын». И сейчас его покачивание головой я воспринял как несогласие с планом реконструкции города.
Не из-за Дюрренматта, конечно, нет, и не из-за подвала мы оставили Герхарда Кобленца на второй год и перевели из школы имени Гумбольдта в школу имени Нейбауэра, хотя, по моему глубокому убеждению, человека, для которого жертвы уличного движения — то же, что жертвы войны во Вьетнаме, нельзя назвать зрелым, как бы развит он ни был. Я снова подумал о Зигрид Зайденштиккер. У нее тоже скоро начнутся выпускные экзамены. Что бы сказал Пауль, узнай он вдруг, что его дочь по вечерам проходит через черные портьеры, позволяет себя фотографировать в чем мать родила, а потом ее фотографию вешают на стенку рядом с журнальными красотками, библейским изречением и украденными дорожными знаками? Не думаю, чтобы он тихо и спокойно наблюдал, как она наряжается по воскресеньям, чтобы мчаться на мотороллере за город.
— Нас было семеро в семье. Отец погиб на войне, и тем не менее мать вырастила нас порядочными людьми. — Таков был его нравственный кодекс. Он твердо придерживался его.