Я был окончательно обезоружен. Огляделся вокруг — небо над нашими головами, под ногами гравий, перед глазами стена тесно сплетенных скрюченных сосен, а рядом все еще чихающий Плутон, которому непонятно, что же происходит, и ничего больше…
— Но здесь-то ты не можешь оставаться, — говорю я наконец. — Я, конечно, принесу тебе одеяло и что-нибудь из еды, но дольше трех дней ты здесь не выдержишь.
Петер пристально смотрит на меня, потом опускает взгляд на носок своего правого башмака, которым растирает на земле камешек. Потом — второй, третий, а я стою и думаю, что таким способом он еще и весь котлован вымостит, больше мне в голову не приходит ничего.
Но вот Петер снова стонет, теперь он опустил голову на руки и ерошит себе волосы.
— Не обращай на меня внимания, уходи, если хочешь, — тихо произносит он, — только никому ничего не говори. Я как-нибудь выйду из положения. Каменщиков везде ищут, это хорошая профессия…
Я встаю, но тут же снова сажусь. Плутону строго приказываю: «Лежать!»; я очень хорошо понимаю, как ему хочется поскорее покинуть это «щекотливое» место. Но разве могу я так поступить — оставить здесь Петера и идти выслеживать фазанов, на такое я не способен. Я остаюсь. И Плутон вынужден слушаться, хотя он весь исчихался.
Так мы сидим и внимательно смотрим друг на друга.
Переливчато-голубой зимородок выпорхнул из кустов к лужице, у него нет времени задерживаться, он появился и пропал, как дрожащий огонек над остывающим жаром. В ветвях сосен занимается гимнастикой пара синичек-лазоревок, и, когда Плутон спокоен, слышно, как что-то потрескивает при их курбетах. Где-то далеко позади, в лесу, кукует кукушка. Первая в этом году.
А я вспоминаю зиму. Вернее сказать, один определенный день в конце января, когда вдруг выпало так много снега, что занятия в школе отменили, потому что учителей и старшеклассников направили на расчистку улиц. А мы тем временем пошли кататься на лыжах. Построили себе трамплин почти у самого подножия горы и окрестили его «трамплином смерти». Мы его торжественно открыли, с шумом и гамом, а потом заметили, что он не так уж и высок. Однако толстый Гой все равно не захотел рисковать. Ребята, сказал он, уж если я оттуда сверху загремлю, с моим-то весом, то долечу до самого Баутцена! Конечно же, это была увертка, и притом весьма неудачная, за ней толстый Гой пытался скрыть свой страх и в то же время сказать: ну, поглядите-ка, что я за парень! Мы, разумеется, на это не клюнули, а здорово насели на труса; мы насмехались над ним, пробовали, правда, и по-хорошему, но наконец все стали выкрикивать ему: зайчишка-трусишка! И еще всякие разные слова, которые я и повторить-то не могу. Гой пришел в ярость, он швырнул на землю лыжные палки, схватил первого, кто подвернулся под руку, и сбросил его вниз, толкнул второго, так что тот с быстротой молнии устремился в застылую лесную чащу, третьему он наступил на носки лыж, и они тут же треснули, он попытался ухватить и меня, по него опередил. Оставь, сказал я, не повышая голоса, я ведь тебя вполне понимаю. Тогда он отпустил меня и недоверчиво вылупился. В то время как пострадавшие приходили в себя, чинили крепления, ощупывали шишки и размахивали кулаками, я настойчиво уговаривал толстого Гоя, словно передо мной был упрямый козел, который ни за что не хочет сдвинуться с места.
Видишь ли, сказал я, на такой полет с трамплина способен не всякий, и потому тебе незачем стыдиться, ведь один умеет одно, другой — что-то другое. Ты, может быть, сумеешь прыгнуть с десятиметровой вышки в купальне, а если нет, то и это не беда, тогда, может быть, ты выжмешь левой рукой три центнера. Но для прыжка с трамплина и с вышки необходимо мужество, и тот не виноват, у кого его нет, он попросту отступается и благородно отходит в сторону, чтобы дать дорогу другим, вот и все… Волноваться на твоем месте я бы, во всяком случае, не стал, ты злишься потому, что трусишь. Но мужество, в конце концов, не самое главное, если у человека мускулы железные и он может одним ударом вогнать в дерево два здоровенных гвоздя, зачем ему тогда мужество?
Вот так я долго убеждал толстого Гоя, сначала он только вращал глазами, но потом все же прислушался, особенно когда прозвучало слово «мужество». Тут он все-таки отшвырнул меня в сторону левым локтем и заорал: «Что? Это у меня нет мужества?» — подобрал свои лыжные палки, разбежался… И помчался по лыжне с грохотом скорого поезда, а когда он поднялся в воздух и прыгнул, свист и гул пошел, как от пожара или от водопада.
До Баутцена он, конечно, не допрыгнул, но опоре высоковольтной линии передач там, внизу, на финише, повезло, что она стояла не по курсу его трассы, а то на ней бы сегодня была по меньшей мере приличная вмятина.
Забавно, что я вспоминаю об этом сейчас, когда у нас весна, даже почти лето. И я сержусь на себя за то, что думаю невесть о чем, хотя хочу думать о Петере. Но отвлекаюсь я не без причины, было бы только время и не мешал бы Плутон своим бесконечным чиханием, пожалуй, можно было бы по долгом размышлении додуматься до чего-то путного. Но у меня времени нет.
— Н-да! — говорю я.
Петер смотрит на меня и тоже говорит:
— Н-да!
Немного. И чтобы завязать беседу (а беседую я весьма охотно), я начинаю просто фантазировать, я говорю и говорю что попало, может быть, хоть это чуточку утешит Петера.
— Слушай-ка, — говорю я, — ты вот сидишь здесь и изводишь себя, пойдем-ка лучше со мной фазанов выслеживать, я тебе и кроличьи норки покажу, а если нам повезет. Плутон отыщет даже кабана. Я вообще понять не могу, как можно в мае и в солнечную погоду быть этаким нытиком. Когда я слышу кукушку, я даже об уроках по биологии забываю, а биология для меня все же наименьшее из зол. Пошли, а! Плюнь на все, идем со мной, а не хочешь, так хоть пойди посиди в трактире у Хабеданка и выпей пивка. Это тебе поможет. И не думай ты о всякой ерунде, уж где-нибудь да пристроишься, не обязательно в твоей бригаде, работы хоть отбавляй. Вот и смотри на все сквозь пальцы, заработаешь денег, купишь себе мотоцикл и поедешь по стране. В конце концов, не каждый же обязан учиться. Раз не под силу, значит, и не надо.
Казалось, поначалу Петер совсем и не слушал меня, но вдруг пошевелился. Вот он отводит руки от пылающих ушей и медленно поднимает голову. Глаза у него как-то странно горят и, по-моему, дрожат руки. Меня это пугает, и я удваиваю свои усилия.
— Возьми, к примеру, старого Хубача, — говорю я , — он тоже каменщик, теперь он уже десять лет на пенсии и живет, точно капиталист. Хочет — остается дома, в кровати, а то идет к крестьянам, но он требует, чтобы ему хорошо платили за работу и еще выговаривает себе целую бутылку шнапса в день. Ступай-ка к нему и скажи: тебе следовало пойти учиться! Услышишь, что он тебе ответит!
— Прекрати! — рявкнул вдруг Петер.
Жаль, что он прервал меня, я как раз вошел во вкус. Я проглатываю половину своей речи и произношу всего-навсего:
— Смотри не съешь меня, я ведь хотел только помочь тебе.
Но Петер уже на ногах, стоит и сдергивает с дерева плащ.
— А может, ты и помог мне! — говорит он. Затем натягивает плащ, поднимает с земли портфель и бросается бегом сквозь заросли, перепрыгивает через лужи, как запыхавшийся лыжник, ставя ноги елочкой, взбирается вверх по склону и кричит мне оттуда: — Может, я еще успею на поезд в Линкслибель. А если нет, поеду следующим. Гляди ничего не говори в деревне, держи язык за зубами, понял, а иначе…
Больше я ничего не слышу. Да и нет надобности предупреждать меня. Я ведь и сам знаю, когда что говорить можно. И хотя ни фазана, ни кролика, ни тем более кабана я не увидел, я очень доволен Плутоном. Ведь он помог мне проникнуть в тайну, которая многому меня научила.
Я уже ощущаю это по пути домой. Позади стога сена, на краю деревни, сидит в засаде лесник с биноклем. Он делает вид, что рассматривает косуль, пасущихся совсем в другой стороне, но я не даю себя обмануть. То и дело переводит он бинокль на меня, и совершенно напрасно, конечно, ибо Плутон по-прежнему скрыт в подлеске.
Ах, лесник, лесник, думаю я, а ведь ты и представления не имеешь о том, что творится у тебя в лесу.
Дитер Нолль.Мать голубей. (Перевод Л. Соколовой)
Если идти к вновь восстановленной колонне Зигмунта по улице Краковское Предместье, что в сердце Варшавы, со стороны квартала Св. Марии, а затем повернуть налево, к старой Варшаве, то в самом начале Старого Мяста, по улице Пивна, на пороге реставрированного дома в стиле барокко можно увидеть старую женщину, странную на вид старуху.
Возраст старух не всегда поддается определению, но этой могло быть по меньшей мере лет семьдесят пять. Из-под линялого платка на лоб выбиваются пряди седых волос. Лицо будто отрешенное; глаза под сморщенными веками смотрят отсутствующим взглядом. Бескровные губы, такие же серые, как лицо, сомкнуты без горечи и без улыбки. Живое человеческое лицо, однако без лучика надежды на будущее, которой светятся глаза всех варшавян. Лицо прекрасное, но застывшее, словно отлитая из бронзы посмертная маска.
Одежда старухи поражает прохожего. На ней ярко-желтый домашний халат, словно разорванный вышитыми темно-красными цветами. Так сидит она на каменном пороге, чаще всего с ножом в руке, и режет на мелкие кусочки корки хлеба. Слева от нее стоит ведро. Иногда проходящий мимо варшавянин бросает в него черствый ломоть или засохшую булку, тогда старуха кивает, словно выражая благодарность. Она кивает и тогда, когда кто-нибудь протягивает ей несколько злотых; старуха не попрошайничает, однако любое подаяние принимает со спокойной уверенностью человека, ничего не требующего для себя.
Старуха в пестром халате, изо дня в день сидящая на пороге, стала для варшавян привычным явлением. Посторонний же человек удивленно останавливается и норовит заглянуть поверх ее седой макушки в глубь парадного и примыкающих помещений.
Тут глазам предстает необычное зрелище: полупустая квартира, лишь несколько старых этажерок, ящиков и степных полок; квартира без единого жильца, однако обитаемая сотнями голубей: сизыми, серыми, белыми. Они щеголевато выступают по полу, сидят, лениво нахохлясь, на ящиках и полках или охорашиваются, расправляя клювами блестящие перышки.