Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 68 из 93

— Не спрашивайте, — ответил Славский. — Так уж получается, что в отпуск меня манят Татры!

Керстен в глубоком раздумье смотрел на горы. Луна, поднявшаяся над скалистыми краями долины, заливала белым светом озеро и горы.


Вот оно, стало быть, возвращение!

Керстен шел по равнине. В кронах берез раздавалось сладостное, хватающее за душу пение дроздов. Легкий ветерок шевелил траву и цветы царского скипетра. Однако с той стороны, где сливаются воды Вислы, Солы, Прцжемши, с болот и низин тянулся туман, заволакивая пеленой горизонт.

Земля под ногами Керстена похрустывала. Он нагнулся и поворошил рукой в траве. Затем встал в посмотрел на бесцветные кусочки, на крошащуюся известь в руке и, помедлив, бросил на землю. Не торопясь, он продолжал свой путь вдоль железнодорожного полотна, поросшего травой и сорняками. Справа и слева и между стволами берез возвышались громадные холмы, руины взорванных железобетонных сооружений. Керстен поднялся по растрескавшимся ступеням к тяжелому железобетонному перекрытию, одним концом осевшему в подвал. Повернул голову и осмотрелся. До самого горизонта, куда хватал глаз, простиралась равнина, обнесенная колючей проволокой, рассеченная равномерно расположенными сторожевыми вышками. За ограждением в виде гигантского четырехугольника стояли бесконечными рядами обветшалые бараки. Через ворота проходной, чей исполинский силуэт четко вырисовывался на горизонте, в безмолвии пробивалась порыжевшая от ржавчины железнодорожная колея, заросшая высокой степной травой.

Слой извести, покрывавший землю на протяжении километров, был пеплом четырех миллионов людей. Там, где теперь стояли мелководные болота, наполненные черной маслянистой водой, горели когда-то костры. Сохранившиеся здесь развалины представляли собой остатки газовых камер и крематориев.

А все это в целом: бесконечная равнина среди болот, луга, березовые рощи, бараки, сторожевые вышки и забытая колея, — все это и есть Биркенау.

Керстен вновь спустился по лестнице и сел на нижнюю ступеньку. Он вытащил из кармана пиджака небольшую книжицу в клеенчатом переплете, полуистлевшую, в пятнах. Керстен задумчиво полистал ее; казалось, он страшился прочитать то, что написано на пожелтевших страницах.

Утром он побывал в Освенциме, центральном лагере, расположенном всего в нескольких километрах от Биркенау. Керстен нашел его таким же, каким он навсегда запечатлелся в его памяти десять лет назад, когда их гнали на запад приближающиеся танки.

Надпись на лагерных воротах издевательски гласила: «Труд освобождает». Колючая проволока двойного забора была натянута на белых изоляторах, от голых кирпичных строений веяло ужасом.

Хотя лагерь, освещенный утренним солнцем, лежал безмолвный, необитаемый и ворота были широко распахнуты, он продолжал внушать ужас. Три года провел здесь Керстен. Сегодня, увидев все это вновь, он ощутил леденящее дыхание смерти, он не представлял себе, как можно было выжить здесь один-единственный день.

Керстен шел по залам, где лежали кипы человеческих волос и громоздились горы обуви и одежды, пожитки неизвестных жертв газовых камер: примитивная утварь, детские игрушки; стояли витрины с бумажниками и фотографиями… И орудия пыток: заржавелые гвозди, вплетенные в бичи, металлические розги и ошейники…

Усилием воли Керстен стряхнул с себя оцепенение. Он стоял перед одной из застекленных витрин с записными книжками и карманными календарями, на пожелтевших страницах виднелись рисунки заключенных, последние слова привета далеким родственникам…

Керстен вспомнил, что в Освенциме он сам вел подобие дневника и свою тоненькую записную книжку на протяжении трех лет прятал от эсэсовцев; только в самые последние дни, когда заключенных ночью выгоняли из бараков и увозили, блокнот пропал, он остался под соломенным тюфяком, а теперь, возможно, лежит здесь среди других — одни из тысяч документов, свидетельствующих о человеческих страданиях. Керстен не мог вспомнить, что́ он тогда записывал. Его охватило острое желание услышать свой собственный голос, голос узника. Он склонился над витриной — ему навстречу ударил затхлый запах — и начал искать. Однако поиски были напрасны. Даже если бы его память сохранила цвет обложки и форму дневника, все равно в однообразном сером налете плесени его блокнот растворился бы среди тысяч других, собранных здесь.

Керстен не мог подавить в себе чувство разочарования. Он попросил — как бы в утешение или, может быть, взамен собственного голоса — разрешить ему посмотреть книжку, на пожелтевших страницах которой можно было разобрать выцветшие и полуистертые слова, написанные по-немецки.

Керстен сел на ступеньки крематория. Он ждал Забельского, обещавшего за ним заехать. Издалека надвигался густой туман, обволакивавший стволы берез. Взгляд Керстена скользил по панораме Биркенау, освещенного заходящим солнцем. Вечерний ветерок рассек туманную завесу. Издали донесся крик сойки.

Керстен погрузился в чтение.

«Меня часто спрашивали, почему у меня на плече такая же татуировка, как у наших мучителей, а ношу я полосатую одежду мучеников, но я молчал. Пока во мне теплилась искра надежды, что я смогу пережить лагерь, я молча страдал, как все остальные. Я жил с нелепой верой, что очищусь в этом аду, когда-нибудь смогу освободиться от тяжкой вины и все-таки останусь в живых. Но эта надежда разбита вдребезги. Они не прощают того, что называют предательством, а в их глазах я был предателем. Для меня же это предательство, втолкнувшее обманутого юнца в ворота лагеря, было первым шагом в лучшую жизнь, в которую я теперь верю, а если бы не верил, то девятнадцать лет были бы прожиты мною бессмысленно.

После месячного пребывания в лагере я получил нечто вроде отсрочки на шесть недель. Зима выдалась необычно морозная, когда меня в первых числах декабря вызвали из барака и направили в Биркенау в особую команду. Я уже знал, какая меня ожидает работа и какова судьба этой команды. По прошествии шести-восьми недель заключенные из особой команды проделывали тот же путь, по которому проходили до этого десятки тысяч людей, — путь через газовые камеры и печи крематориев…

В конце сентября наша дивизия СС была брошена на Варшаву, где сопротивление повстанцев постепенно шло на убыль. Это было мое боевое крещение после кратковременной подготовки; прямо со школьной скамьи, безропотно следуя общему решению класса, я попал в лапы эсэсовцев.

После боев мы еще много дней подряд прочесывали груды развалин; не знаю, сколько солдат, отбившихся от своих частей, полегло от наших пуль. Потом стрельба смолкла. И только взрывы наших подрывников, пытавшихся сровнять Варшаву с землей, ухали дни и ночи, пока наконец на разрушенный город не опустилась мертвая тишина.

И все же наши патрули продолжали каждую ночь рыскать по развалинам; в подвалах и руинах, возможно, еще прятались повстанцы. Однажды около полуночи я патрулировал вместе с одним ротенфюрером — высоченным крестьянином из Вестфалии по фамилии Вебер, который слыл столь же смелым, сколь и безжалостным.

Вдруг я увидел, как что-то промелькнуло в темноте. Я поднял автомат, но цели, по которой я мог бы стрелять, передо мной не оказалось. Я тщательно обыскал местность. Подойдя к краю воронки, я заметил на дне человеческую тень. Я посветил карманным фонариком и обнаружил какую-то старуху.

Не знаю почему, но я сейчас же погасил свет и отвернулся, словно чего-то испугавшись; я не могу этого объяснить и по сей день. Если бы в воронке прятался мужчина, я немедля послал бы в него автоматную очередь, правда лишь из страха, ибо я научился бояться повстанцев.

Но это была старая женщина.

Не успел я отойти от края воронки, как около меня вырос Вебер. Он посветил в глубину и моментально спустился в воронку. «Редкостная птичка, — крикнул Вебер, — посмотри-ка!» И он вылез из воронки, дулом автомата толкая перед собой старуху. Мы повели ее сквозь ночной мрак на командный пункт батальона. По дороге Вебер указал на корзину, которую он отобрал у женщины. «Посмотри-ка, — сказал он, — на этом она еще сломает себе шею».

На командном пункте дежурный гаунтшарфюрер разбудил адъютанта командира батальона, коренастого человека с неподвижным, напоминающим маску лицом, словно высеченным из камня. Я еще ни разу не видел его лицо взволнованным; когда он разговаривал, казалось, оживает сфинкс. Он выслушал донесение Вебера и посмотрел в корзину, которую ротенфюрер поставил на стол в доказательство того, что старая женщина добывает продовольствие для скрывающихся повстанцев.

Правда, содержимое корзины очень мало напоминало продукты питания: это были полусгнившие остатки пищи, к которым никто из нас не прикоснулся бы. Горбушки хлеба, выкопанные из-под развалин; нужно было умирать с голоду, чтобы принимать такую пищу.

Адъютант осматривал корзину не менее двух-трех минут, а затем шагнул к старухе и вдруг рявкнул: «Куда несешь хлеб?»

Старуха часто заморгала веками, лишенными ресниц, словно испугалась грубого окрика. У нее было морщинистое лицо, выцветшие глаза, из-под платка выбивались седые пряди: она была закутана в черную шаль с длинной бахромой и стояла, слегка наклонившись вперед. Она не отвечала; ее взгляд выражал растерянность и чуть ли не удивление.

Адъютант подал Веберу знак, ротенфюрер не спеша размахнулся и ударил. Старая женщина приняла удар стоя, у нее громко застучали зубы, затем она рухнула на колени. Вебер поднял ее и прислонил к стене бункера.

Я в первый раз присутствовал на допросе, а то, что происходило здесь, было не чем иным, как самым обыкновенным допросом. И все же мне показалось, что удар нанесен мне, острая боль пронзила меня; это ощущение длилось несколько секунд, пока я не почувствовал сладковатый привкус крови: в волнении я прикусил язык.

Адъютант спросил во второй раз:

— Кому ты несла хлеб?

Он спросил это вкрадчиво, почти дружелюбно. Тогда старуха заговорила заплетающимся языком, удар, видимо, оглушил ее.

— Переводчика, — приказал адъютант. Дежурный вышел из помещения. Адъютант ходил взад и вперед по бункеру и курил. Вскоре явился заспанный переводчик, он был явно зол, что его потревожили.