Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 79 из 93

Мальчик открывает дверь. Он не пошел в село, а остался у двери и все слышал. Он решительно стаскивает с себя коричневый костюм в светлую полоску.

В ту же ночь он отвел слепого в Ферхфельде, не обменявшись с ним за всю дорогу ни словом. Под утро он вернулся. В лучах восходящего солнца справа и слева от дороги вихрем вздымался песок. Снова танки были здесь, снова маршировали солдаты, а на горизонте виднелись силуэты пушек. Казалось, будто у этой самой реки не было кровавой развязки войны — повсюду слышался лязг гусениц, тарахтение моторов, раздавались резкие выкрики команд и пулеметы отбивали ритм. Только берег совсем осиротел: Эльба теперь пограничная река, а там, на другом берегу, лежала незнакомая Йоргу Доббертину страна…


Скоро в суде будет слушаться дело. Обвиняются те, кто убийцу посмел назвать убийцей. Пожилой сердитый судья, знакомясь с материалами, неожиданно обнаружил там свое имя. Право же, он лично никогда бы не стал ворошить прошлое. Однако история эта получила слишком широкую огласку, и виновные в конце концов должны быть найдены. Искать их надо среди тех, кто предал эту историю огласке. В числе обвиняемых четырнадцатилетний мальчик, сын вернувшегося домой легионера. Мальчика этого довольно часто видят в обществе человека, который в округе слывет за красного.

Мартин Фиртль.Песочные часы. (Перевод Г. Гаева)[12]

Когда забот у тебя полно и за все душа болит, время летит, дни, недели, месяцы так и бегут, не замечаешь прибавила ли, убавила ли в весе, много ли седины в волосах, но вдруг — стоп! — спохватишься: что, опять пришла весна? Опять наступило лето? А я все жду и жду и утешаю себя: надо быть наготове, все лучшее еще впереди. Что бы на тебя ни обрушилось, жди счастья, радости и неожиданностей. Не будь наивной, в жизни сотни концов и начал, они другой раз сплетутся и такой клубок завяжут, что диву даешься. Но радостей в нашей жизни больше, и пережить немало доводится, не спорю, но радостей — больше всего. И я твержу себе: если уж ты, голубушка, дотянула до шестидесяти четырех, не дай застать себя врасплох, тогда сердце, как счастье привалит, и не разорвется. Но нагрянет нечаянная радость, и меня всю перевернет, себя не помню от счастья, сожму руками голову и чувствую, как кровь в самой крошечной жилке бьется. И держу в руках заказное письмо или телеграмму от него, и забываю, где я и что вокруг, и только, дура старая, спрашиваю себя: что это наша почта стала такой расторопной?

Вот и нынче пришла от него телеграмма, от телеграммы я всполошилась, и что ж — снова заломило в костях. Каких-нибудь два часа, разве их хватит, чтоб приготовиться к его приезду? Два? Что я толкую о двух часах, всего-то полтора, час с небольшим. А ключ в фартуке? Нет. Ах, да. Где же? Когда я привыкну наконец к этим нежданным посланиям? Все валится из рук, все как есть, а я стою и стою в его комнате как неприкаянная и не знаю, с чего начать. Дважды в неделю — вечером, после работы, — я прохожусь здесь тряпкой и веником и болтаю с ним, как прежде, бывало, только про себя. Тряпка и веник в руках, но с чего начать? Всякий раз, как я прибираюсь в его мансарде, меня одолевают одни и те же мысли.

В четырнадцать он сам соорудил себе эту комнатушку. От лампы на потолке до циновки на полу, все сделано его руками, каждый гвоздь заработал честным трудом, каждую карту на стене, каждую планку. Не всегда я при том была, но знаю: стащить он ничего не стащил. И зачем бы, после войны вокруг всякая всячина валялась без присмотра, без хозяина. А в его руках всякий обломок превращался в чистое золото. Вот эту проволоку он покрутил разок-другой в руках — и готова стойка для пробирок. Я уж не раз пожалела — с такой-то фантазией ему бы на рояле играть. Или хотя бы на флейте. А куда он приложил свой талант? Вытачивал бесшумные собачьи свистки вот на этом верстаке и за каждый приносил домой буханку хлеба. А что верстак возле постели, где это видано, скажите на милость? Сон и работа в свое удовольствие в одном углу! Но я ничего не стала менять в его комнате, даже вонючую бунзеновскую горелку не выкинула.

И все же поднимусь в мансарду, и опять она какая-то новая, а другой раз — будто Кришан вчера только уехал. И каждая вещь на месте, хотя уехал-то он давно. Но историю своей жизни он мне оставил.

Да вовсе она не такая, как ты рассказываешь, утверждает Кришан. Послушать его, так он знает ее лучше меня. «Да-да, мама, вот так обстоят дела, — говорит он, а сам лукаво посмеивается. — Одним глазом гляди назад, а другая — вперед. А еще лучше — смотри вперед в полтора глаза. И вообще выше голову, надо разом и наш мир и наше время взглядом окидывать и не хныкать, от счастья еще никто не умирал». Вот так скажет, а потом чмокнет меня сюда и сюда, хитрец. Не может без фокусов. Сорок лет за плечами, первый секретарь парткома, пора вроде бы и бросить озорничать. В двадцать лет я на это сквозь пальцы смотрела, тогда он нескладный был такой, узкоплечий. Да и в двадцать пять не возмужал еще. Может, мы навсегда остаемся немножко детьми?

Торшер, пожалуй, сразу же задвину в дальний угол. Тем, где он сейчас стоит, Кришан станет потрошить свой портфель, вытряхивать из него все подряд: мыло, полотенце, философский журнал, пять-шесть номеров «Горизонта», смятый иллюстрированный журнал, а иной раз даже стихи. Да еще какие! Одни разрублены в лапшу, другие перемешаны в винегрет, а на вкус попробуешь — ни горечи прошлого, ни аромата наших дней, не стихи — трава. Кришану же все приходится переваривать. А началось это три года назад. Приехал к нему поэт — написать кантату о Кришановом руднике. Пришлось сыну, кроме документов и протоколов, читать еще и стихи. Я в то время гостила у него, была в отпуске. Поэт каждый вечер торчал у Кришана, а потом еще и композитор приехал и профсоюзные работники, даже шахтеры заглядывали. Только директор присылал научного сотрудника. И так каждый божий день. Иной раз казалось: вот-вот полезут друг на дружку с кулаками. Оказывается, нет, просто у них мужской спор разгорелся, и горе мне, попробуй я их удерживать. И уж совсем беда, когда они принимались разучивать кантату и композитор их то и дело прерывал, учил, где там у него пиццикато. А стихи были совсем простыми, мелодия сама рождалась из слов, и я не раз, заслушавшись, забывала поставить чайник. Ром они доливали сами, меня к этому делу не подпускали. И весь сыр-бор ради двух-трех стишков. Кто бы мог подумать?

Ну вот, потом Кришан женился, поздно, очень поздно, да все-таки собрался, сделал милость, а свадебной фотографии так и не было. Вот ведь чудило — взял такси, усадил в него невесту и отправились куда глаза глядят, а где бензин кончился, там и расписались. При этаком озорстве откуда уж свадебной фотографии взяться? Подметай не подметай в комнате, прибирай не прибирай, а без портрета новобрачных стена голая и неуютная, никаких воспоминаний об этом счастливом дне. «Может, воспоминания нынче не в моде?» — спрашиваю я себя. Так ведь без них не обойтись, не прожить, а без добрых — и подавно. Да разве мне бы дотянуть без них до шестидесяти четырех?

А вот на этой карточке Кришану семь, его сфотографировали в день рождения — за два дня до начала войны! Мы с ним уехали тогда погостить к моей сестре Катарине в Тюрингию, на солнышко да на воздух. На редкость теплый август выдался в тех местах, дни — один к одному, по ночам дождь, спали мы в боковушке, окна круглые сутки настежь, лес — сразу за домом. Как-то утром Кришан, а он всегда был первым на ногах да и сейчас рано встает, нашел в качалке у рукомойника мертвую белку. Бросился ко мне: «Мама! Проснись! Погляди-ка, мертвая белочка!» — Голос дрожит, сам белый как мел. «Вот уж нашла место умирать», — подумала я и тут увидела пустую, в клочья разодранную коробку из-под драже с коньяком. Поднесла белку к уху — так и есть. Она даже похрапывала. «Да она пьяная», — сказала я Кришану. «Пьяная?» — недоверчиво переспросил он. И тут мы как расхохочемся. Кришан обнял меня и давай кричать: «Ура! Она пьяная!» Казалось, земля кружится у нас под ногами, до того нам было хорошо. И тут в комнату вошла Катарина. Помню только ее глаза и черные тени под ними. Катарина сказала: «Война».

Разбойник-ветер еще, чего доброго, разорвет мне гардину, а рама смахнет будильник с подоконника. Ты, будильник, перестань грозить мне стрелками. У меня еще час, а там перед калиткой просигналит Кришан, устроит фарами настоящую иллюминацию. А может, привезет нынче своего завклубом, товарища Куно. Вот когда в доме дым коромыслом! Они отсылают шофера еще в Меркерслейтене и семнадцать километров до дому шагают пешком. Марш против старости, так они это называют. И все, о чем не доспорили за последние месяцы, выкладывают друг другу. А в споре оба не святые, боже избавь! Ко мне доберутся усталые как собаки — и сразу в сад и об одном молят: воды, воды, из ведер, из кадок, из бочек — подавай им океан воды. И это двое солидных мужчин, вдвоем они. считай, уже шесть раз бегали за акушеркой.

Что ж, для Куно я достану раскладушку, ее убрать быстрее, чем поставить. Я ведь знаю, они и в кроватях будут спорить. Мне порой сдается, что Кришан нарочно собирает вокруг себя таких людей, как Куно. Они его все время подхлестывают, одну за другой мысли подкидывают и жить спокойно не дают своим беспокойством. Куно как раз из таких, до всего ему есть дело, во все должен вмешаться. Все не по нем, все несовременно — в его клубе, понятное дело. «Не отрывайся от действительности, — говорит Кришан, — думаешь пробить в Совете Министров дворец культуры, как в Дрездене? Держи карман шире!» — «Мне он даром не нужен, — оскорбленно отвечает Куно, — эта коробка уже через двадцать-тридцать лет устареет. Прошли времена, когда человека в зрительном зале два часа обрабатывают со сцены. Он хочет сам участвовать в событиях, сам влиять на них». Вот тут-то начинается их спор, а уж расходятся они вовсю. При этом находят слова позаковыристее, толкуют о пропорциях и концепциях, все такое, о чем простому человеку думать некогда. Правда, я иногда размышляю об этом, только мысли мои проще и яснее. В конце-то концов, мне надо иметь собственные суждения. Иногда я прислушиваюсь к их спору и замечаю, что они и внимания на меня не опрощают. Считают, пожилая женщина, о коммунизме с ней надо говорить с оглядкой. Обращаются со мной точь-в-точь как учитель Кляйнхемпель в вечерней школе, всегда оскорбительно-мягкий. Не спорю, в шестьдесят четыре года нелегко научиться рассуждать последовательно, но когда, слава богу, поймешь что к чему, то видишь: ты — хозяин собственной жизни, можешь сам распорядиться годами, что прожить осталось.