Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 81 из 93

Будильник нужно подвести, пока завод не кончился. Если в комнате остановились часы, то и время как будто остановилось. Кришан купил будильник в Москве: «Давай, мама, жить по московскому времени, лучше чуть убегать вперед, чем отставать».

«Доведется ли мне повидать Москву?» — думаю я иной раз. Люди все куда-то едут и едут, может, и я съезжу когда-нибудь на Волгу, или на Белое море, или в Латвию? Дурацкие мечты, куда уж мне. Это молодым положено такие вопросы задавать и тем, конечно, кто сам ездит. Картинки — они и есть картинки, хоть техника нам кое-что прямо в дом преподносит, а все равно объездить, да посмотреть, да пощупать, да понять должен человек сам. Карола с неба слетела в наш дом, а куда, в какие страны света разлетятся мои внуки? Поедут учиться, как мать? Может, в Гавану, или на берега Нила, или будут кружить на льдине вокруг Северного полюса? Чего-чего только лет через двадцать-тридцать не будет летать вокруг Земли и звезд? Может, запустят второе Солнце в небо? Ах, какие у меня внуки, я‑то нежданно-негаданно двоих получила, близнецов Катю и Лутца, каждый весит вдвое больше отца в том же возрасте, цветущие малыши.

Поставила ли я тапочки на нижнюю полку в шкафу? Нет, там стоят старые сапоги Кришана — еще с той поры, как он был в рабочей дружине. Ох уж эти сапоги! Мне стало жутко, когда я их увидела, ведь война недавно кончилась. А может, я не хотела понять, что мужчины становятся солдатами и берут в руки винтовку, а не обнимают жен. Невыносимо мне было видеть на нем сапоги. И он это, похоже, чувствовал, но набрался терпения, не стал спорить со мной. Когда же наконец его терпение дало плоды, когда приняла я разумом и сапоги и винтовку? Уж не помню, что вразумило меня, то ли фото сожженных детей на рисовых полях, то ли Фридрих, он сроду не носил мундира, а тут тоже натянул сапоги. А может, сама жизнь подсказала мне, что это и есть счастье — засыпать вечером и просыпаться по утрам на мирной земле, работать и быть счастливой, и что необходимо и разумно — стоять на страже нашей работы и нашего счастья с винтовкой в руке. Счастье узнаешь, когда встретишься с ним лицом к лицу, а горе нужно знать загодя, прежде чем оно вошло в твою жизнь, только так можно от него оборониться. Кришан все это лучше меня знает, кому, как не ему, знать. «У партийного секретаря должно быть сто рук и сто глаз, — говорит Фридрих, — это его призвание. Он должен туда свои силы приложить, — добавляет Фридрих, — где основа человеческого счастья. Ведь счастье преображает человека, а люди — творцы своего счастья и когда-нибудь будут принимать его как само собой разумеющуюся награду». Я знаю, это правда, так и будет, Фридрих так говорит, а уж Кришану я верю во всем. Ну вот, и снова мне вспомнилась история жизни Кришана, правда, добралась я до середины, но я ее без конца вспоминаю. Нынче — иной, чем вчера, а завтра — другой, чем сегодня. Всякий раз, как протираю стекла, я вижу на фотографиях одно и то же лицо, но всякий раз вспоминаю его жизнь по-новому. Я вспоминаю ее такой, как мне хочется, и вправе так поступать. Никто этого права не имеет, кроме меня, это мое преимущество, и никто не может запретить мне это, даже Кришан.

Отнести, что ли, дорожку в сад и там почистить? С тех пор как я ношу очки, всюду в квартире мне видятся грязь и пыль, наваждение какое-то, на старости лет я словно помешалась на уборке. И вовсе не потому, что Кришан обидится. Даже если застанет меня в саду с дорожкой в руках, что же? Он заворочает глазищами, выкинет какое-нибудь коленце, поцелует меня сюда и сюда… Что это никак мотор тарахтит? Машина? А я проболтала все время, только собой занималась! Так и есть, машина! Значит, Кришан не оставил ее в Меркерслейтене, значит, он приехал без Куно, а если пешком не шел, значит, и не устал и не умаялся. Стало быть, приехал один. Или… или вообще не приехал? Да ведь это автомобиль нашей почты, этот желтый попугай! А из него вылезает Антон Гурлевиц, будущий почтовый советник Гурлевиц с двумя звездочками на воротнике. Что у него в руках, телеграмма? Ну да, клочок бумаги, не письмо. Уже тысячу раз так бывало: сообщит, что едет, а через два часа — на попятный, вот ведь моду взял. А может, приедет попозже? Или еще что? Да-да, Гурлевиц, я бегу, бегу, только принеси добрую весточку. Минуточку терпения. Да не трезвонь ты, Гурлевиц, как сумасшедший, ворота ведь не заперты!

Рольф Шнейдер.Защитительная речь. (Перевод Е. Маркович)[13]

Да, конечно, то, что я совершил, должно казаться ужасным. Никто мне не сочувствует, все, на что я могу рассчитывать, — это та бесстрастная вежливость, какую выказывает мне мой тюремный надзиратель. Уже несколько недель он чуть ли не единственный человек, с которым я общаюсь, я вижу его ежедневно, вдыхаю исходящий от него запах свежего ржаного хлеба со смальцем, сдобренным жареным лучком, чуть подсоленным, с перчиком и лавровым листом, — еда, которую он явно предпочитает всем прочим. Я уже привык к его белому пухлому лицу, с удовольствием слушаю тихий, бесцветный голос, каким он сообщает мне всевозможные пустяки, мелкие происшествия из жизни тюрьмы предварительного заключения; при этом он тактично избегает даже малейшего намека на то, почему я нахожусь здесь, под его надзором, но я не заблуждаюсь, он так же осуждает меня, как и все прочие. Вот и сейчас он сидит подле меня, взгляд выцветших карих глаз бездумно устремлен в бесконечность, а язык с легким присвистом выковыривает налипшие между зубами крошки ржаного хлеба со смальцем — теплая волна знакомого гниловатого запаха лезет мне в рот. Я и сейчас охотнее всего слушал бы его голос, но все помещение заполнено пламенной речью моего адвоката. Надзиратель ее не слушает, это не входит в его обязанности.

Мне тоже нелегко следить за речью моего адвоката. Факты, которые он излагает, хорошо мне известны, ибо он говорит о моей собственной персоне, о событиях моей собственной жизни. Даже слушатели — судьи, адвокаты и все судящие — достаточно о них наслышаны за последние дни: при допросе свидетелей, при зачитывании обвинительного акта, и в искусно построенных фразах моего защитника им трудно найти что-нибудь новенькое. Время от времени я напрасно пытаюсь прочитать на обращенных ко мне лицах действие его пламенных формулировок. Меня не удивляет, что я не обнаруживаю ровно ничего.

И пока мой защитник говорит (а говорит он весьма пространно), я воображаю некий умудренный жизнью трибунал, коему отдано на рассмотрение мое дело. Я ведь не киногерой какой-нибудь, мужественный и жестокий красавец, способный всколыхнуть тайные вожделения всех женщин в зале, я и не затравленное чудовище, убийца-святоша из книг Достоевского. Внешность у меня скорее заурядная, мне под тридцать лет, лицо бритое, тучноватое, дряблое телосложение, как у всякого, кто ежедневно протирает конторское кресло. В общем, весьма схож с большинством сидящих в зале мужчин; пожелай они разобраться в моем деле, им пришлось бы признать, что и они могли бы совершить нечто подобное, а вот этого они как раз и не желают.

Трибунал, придуманный мной, не смутила бы моя внешность; прежде всего он отвел бы адвоката, подобного тому, который взял на себя мою защиту и все еще бормочет свою речь. Избранный для того, чтобы вникнуть в суть дела, он втайне бесповоротно осудил меня, как и все, и его понимание моих побуждений — не более чем профессиональное лицемерие, заученное притворство. Трибунал, о котором я мечтаю, предоставил бы мне самому сказать свою защитительную речь и, хоть я не мастак говорить, терпеливо внимал бы моим словам. Ведь раз он суд, то он и должен судить по справедливости, которой — увы! — нет для меня на этом свете.

Высокий трибунал (так примерно я начал бы свою речь), я стою перед тобой, обвиненный в деянии, которое ужасает, ибо речь идет о крови, пролита кровь, а кровь всегда ужасает непосвященных. Я ни от чего не отрекаюсь, я добровольно признаю свое деяние. Перед всеми судами мира такое признание свидетельствует в пользу обвиняемого. Но прошу я вовсе не о смягчении приговора — приговор мне сейчас безразличен. Высокий трибунал, я молю лишь о том, чтобы меня поняли.

На допросе я дал только скудные сведения о себе и о своей жизни. Защитительная речь предоставляет неоценимую возможность еще раз подробно осветить всю жизнь обвиняемого, следовательно, в данном конкретном случае — мою. Как известно, я родился и провел свои юные годы в скромной семье статистика. Мой отец, рьяный, ожесточенный жизнью служака, был кошмаром моих детских лет. Когда вечером он возвращался домой, измотанный девятичасовым жонглированием цифрами, мерами и весами, при виде меня загорались его белесые глаза, которые перешли ко мне до наследству. Белесая голубизна впивалась в свое подобие, вспыхивала лихорадочным огнем, затягивала и росла, росла, утверждая себя, больший возвышался над меньшим, безмолвно высасывая из него признание во всех грехах, содеянных или только замышленных. Огненный луч пронизывал мутно-белесую глубину отцовских глаз, приоткрывал синие губы, и оттуда с шипением вылетали клубы бранчливой злобы и ругани, подавляемые в течение девятичасового рабства; рука хватает трость, паника, погоня, грохот опрокидываемых стульев, попытка улизнуть в подвал, побои, рыдания. Теперь я многое ему прощаю, я и сам изведал, что такое девятичасовая отсидка в конторе под колпаком молчания; тогда я еще ничего об этом не знал, а если бы знал, это знание было бы ни к чему — пока сам не подрастешь, не поваришься в жизненном котле, все бесполезно, ежевечерние муки так или иначе не стали бы для меня от этого легче.

Отец мой был страстным любителем природы, он стремился к разрядке и обрел ее в коллекционировании жуков, уплощенных, выпуклых, усачей, жужелиц; он запихивал их в коробки, а после обеда накалывал на булавки ж помещал под стекло, снабжая каждый экспонат по-бухгалтерски аккуратненькой этикеткой. Я сопровождал отца в его походах; быстрый шаг, поиск, ловля усмиряли его бешеную вспыльчивость, воскресные дни были бы мирными, если бы не память и не затаившееся ожидание.