Повести и рассказы писателей ГДР. Том II — страница 82 из 93

Мои воспоминания о матери гораздо более радостного свойства. Уже глаза ее были другими: огромные, нежные, карие, темно-карие с желтоватыми искорками на молочно-белом фоне глазного яблока, осепенные длинными черными ресницами на чуть смугловатом, молочно-бархатистом и молочно-нежном, гладком, украшенном ямочками лице. Я обожал мать, и еще сегодня тогдашний ее облик умиляет меня. Была она высокой, пышной, округлой и мягкой, никогда не носила жестких туфель на стучащих каблуках, а только мягкие домашние башмачки, и ее теплая плоть легко колыхалась от каждого шага. Ходила она легкими бархатными, молочко-бархатными шажками, если можно так выразиться.

Высокий трибунал, ты, верно, уже отметил, как часто и, казалось бы, неуместно я употребляю в своей речи слово «молочный». В самом деле, мое самое раннее и блаженное воспоминание о матери — это то, как она кормит меня своим молоком. Мне известно, высокий трибунал, что психологи упорно отрицают способность к воспоминаниям в столь нежном возрасте, так сказать на стадии непосредственно послеродовой. Но я со своей стороны на этом настаиваю. Грудь моей матери, брызжущая молоком, пышная, мягкая, щедрая, была вовсе не похожа на те женские грудки, которые сейчас у нас в моде и повсюду выставляются напоказ: остренькие, тугие, торчащие вперед, натертые всевозможной косметикой, взнузданные массажем, они явно чужды своему исконному назначению — я их терпеть не могу. Нет, высокий трибунал, грудь моей матери, и мягкая и упругая в одно и то же время, сразу давала понять, зачем она создана: словно вся сотканная из молока, она была грудью кормилицы, удобно выгибалась навстречу и щедро дарила то, что всегда обещала. Мои младенческие губы обхватывали розовую плоть, мягко смыкались вокруг сосков, из которых обильно и свободно вытекала белая эмульсия, теплая, как сама эта плоть, и содержащая в растворенном виде и жиры, и витамины, и кальций — все, что способствует усиленному росту и развитию сосунка; семь месяцев я впивал эту живительную влагу по нескольку раз в день, никакие предрассудки психологов не замутят этих теплых, нежных и добрых воспоминаний, прекраснейших в моей жизни. В результате подобной заботы я был образцовым, великолепным младенцем, впрочем, мое фото в полугодовалом возрасте, господа судьи, хорошо вам известно.

В детстве я был, как говорится в сказках, кровь с молоком. Уже мой младенческий вид вызывает в памяти эти слова: кровь с молоком, именно в том смысле, в каком они употребляются в сказках. Но и молоко, и кровь присутствовали в моей жизни также и в ином, в самом прямом смысле слова. Постарайтесь, господа судьи, наглядно представить себе мои детские ощущения: аромат теплого молока, наполняющий комнату, сладковатый, летучий, — он исходит от уже описанной мною материнской груди и, пройдя через пышущее здоровьем тельце младенца, придает приятный сладковато-ореховый запах даже замаранным мною пеленкам. А рядом с этим была кровь: она капельками выступала под иглами шприца, которые вводила в мое тело стерильная, насухо вытертая рука врача на стерильно-белой накрахмаленной простынке. Коробки, в которые отец впоследствии заставлял меня укладывать пойманных жуков — жужелиц, усачей, уплощенных в выпуклых, пропахли молочными препаратами Дюделера, ибо отец служил статистиком на его предприятии. В воскресенье после обеда жуков накалывали на булавки, и их черная кровь брызгала на клеенку кухонного стола, а длинные булавки с цветными головками, похожие на иглы шприцов, от которых проливалась моя кровь, с треском протыкали хитин на крыльях жука. Сладкие сбитые сливки, приготовленные к обеду нежными руками матери, и вечерние побои отца, оставлявшие кроваво-красные подтеки на моей коже. Молоко и кровь. Сказочное блаженство в сказочные кошмары.

Нечто сходное содержали и мои грезы, на которых я, подрастая, вплывал в жизнь. С ранних лет привыкнув к природе, я стремился к ней и в одиночку, бродил, смотрел вокруг, включаясь в сумятицу птичьих криков, вдыхая запахи смол, вглядываясь в проплывающие картины из облаков, в сплетения корней и мха. На встречных букашек я не покушался — пусть ползают без помехи, живут своей букашечьей жизнью вдали от смертоносных игл. Меня привлекали растения, не все, а лишь некоторые, например одуванчик, и вовсе не из-за хитроумного устройства его семян, маленьких пушистых парашютиков, летающих по ветру, а затем садящихся и жадно внедряющихся в плодородную землю, — гораздо больше меня интересовал стебель одуванчика, из которого, если его сломать, выступало белое молочко. Я слизывал его, оно горчило на вкус. При этом одуванчик полезное растение, из молодых его побегов можно приготовить недурной салат для тощих мясоненавистников. Но были и другие, из которых текло похожее молочко, — молочай, длинный стебель с узкими игольчатыми листьями, я знал, что он ядовит и пасущийся скот его обходит. И среди грибов встречался один, называвшийся ложный рыжик, пластинчатый гриб, если его сломаешь, тоже сочится аппетитное, на деле же ядовитое и горькое молочко, а на съедобном собрате этого гриба в аналогичном случае выступает кровь — остро-пряная жидкость очень приятного вкуса. Я с удивлением наблюдал это, лежа в зарослях кислицы, среди нагретых солнцем камней, и в голове у меня текли покойные летние мысли, смешиваясь с теплыми летними запахами: понятия путались, добро и зло менялись обличьями, кровь была доброй, молоко ядовитым, брезжила сказка. Тогда я обращал свои взгляды в мир высших животных — млекопитающих, одно название уже притягивало меня с необоримой и таинственной силой; у этих все было близко и родственно, понятия обретали привычные границы, я с умилением смотрел на кошку, кормящую котят, на жеребят, сосущих кобылу, и снова погружался в свои ранние младенческие воспоминания: мать, молоко, мираж, слова на «м»; язык буквы «м», милый, напевный; теплый, питающий, оберегающий мир «м».

Надобно сказать, что я не был хорошим учеником. В намерения моего тяжелого на руку отца входило непременно вывести меня в люди, я должен был достичь чего-то большего, чем положение простого статистика у Дюделера, и мое противодействие этим намерениям бесило отца и толкало на все новые акты жестокости. Были и другие обстоятельства в моей юности, не связанные ни с молоком, ни с кровью, — постоянные разговоры о Дюделерах, не в связи с запахом, исходящим от молочных коробок, важно было самое имя Дюделер, речь шла о Дюделере-отце, Дюделере-сыне и внуке, о фирме «Дюделер» с ее оборотами, об их счетах, которые мой отец обрабатывал, как статистик. Кроме того, если разговор обращался ко мне, фигурировала некая сберегательная книжка, загадочная величина и мощная сила, предназначенная защитить меня, заведенная на мое имя; я долгое время не знал, откуда она взялась, да и не интересовался, знал только, что завели ее не мои родители, и сделано это было с единственной целью — вывести меня в люди, помочь мне сделать карьеру, но, поскольку я обнаружил несостоятельность уже в самом начале этой карьеры, что же будет, думал я, со сберегательной книжкой?

Так я рос, господа судьи. Квартира моих родителей помещалась в одном из стандартных домов рабочего поселка фирмы «Дюделер», поблизости от реки, где воздух всегда сырой, а весной и осенью, когда начинается половодье, вода угрожающе подступает к домам. Наш сосед, высокий дюжий человек, всегда оглушительно смеявшийся и в несметном количестве потреблявший пиво, работал тогда упаковщиком в цеху готовой продукции Дюделера: у него была дочь, Марион, чье хныканье я слышал еще ребенком через тонкие степные перегородки, а на соседнем балконе постоянно сушились ее рубашечки, трусики и юбчонки, и на пол балкона с них капали звонкие капли. Визгливое перемазанное красноносое существо, которого я всячески сторонился, — такой предстает она в моих самых ранних воспоминаниях. Правда, к тому времени, о котором я сейчас поведу речь, она существенно изменилась.

Это было послевоенное время. Я забыл сказать, что мой отец был призван в армию, воевал два года и «пал смертью храбрых». Мать состарилась, увяла, она жила теперь на вдовью пенсию и немного подрабатывала штопкой и переделкой старых вещей; своими мягкими башмачками она неслышно нажимала на педаль швейной машины. Отец же Марион не только вернулся с войны живым и здоровым, но и вновь стал работать у Дюделера и, как все служащие фирмы, получал на работе банки с дюделеровскими продуктами, главным образом с «Солдатским питанием». Возможно, он еще и крал их, в цеху готовой продукции это было вовсе не трудно. Марион выросла, расцвела, из мокроносой писклявки превратилась в ладную девицу, вызывающе гремела банками дюделеровского «Солдатского питания», которые таскала с собой в сумке, смеялась, сверкая белыми зубами, перебирала свои светлые косы, заплетенные так туго, что они легонько потрескивали, и ее белая кожа сверкала чистотой и пахла хозяйственным мылом. Все лето она носила хлопчатобумажные, до хруста накрахмаленные белые блузки, топорщившиеся, как белые халаты врачей, которые приходят делать уколы; спереди блузка заметным образом округлялась. Я был покорен этим треском, и блеском, и смехом. Я встречал ее, заговаривал с ней, делал круг я встречал ее снова, шел рядом один-два квартала и прощался, чтобы назавтра проводить ее еще дальше и побыть с ней еще дольше. Я виделся с ней и в течение дня, и по вечерам, спускался с ней в подвал нашего общего дома. Подвал этот постепенно подтачивала и разрушала сырость с реки; там пахло подмокшими угольными брикетами, куски штукатурки, обращавшейся в кашицу, звонко падали на отсыревшие каменные ступени, от широких деревянных полок несло гнилью, пустые пыльные банки подмигивали, как слепцы, а бледные картофельные ростки, торчавшие сквозь решетчатые дверцы, напоминали пальцы мертвецов. Здесь мы были совсем одни, откуда-то из-под земли до нас доносился глухой рокот реки. Марион смеялась, сверкая белыми зубами, и протягивала мне банку с дюделеровскими «Сгущенными сливками», я всегда был голоден — разве могли в те годы прокормить жалкая вдовья пенсия и доходы от штопки? Я был жаден и нетерпелив, пытался вскрыть хлюпающую банку сначала осколком кирпича, который крошился у меня в руках, затем ржавым гвоздем, по неловкости засаживая его себе в палец, а Марион смеялась и сверкала зубами. Наконец я все-таки достигал цели и присасывался к одному из двух отверстий. Жидкость была сахаристой, жирной и теплой, согретой девическим телом Марион, и она согревала меня. Блаженно чавкая, я сидел на корточках, и меня укрывала разъеденная сыростью подвальная стена, на которой подрагивали серебристо-серые чешуйницы; сочащаяся сырость обостряла ощущения, желания бурно росли, как в теплице: теплый молочный запах, теплая мягкая Марион, снова мир на «м», уже не мать, а Марион в своей топорщившейся блузке, белоснежной, как халаты врачей; блузка потрескивает, тугие косы потрескивают, моя рука сначала осторожно гладит косу, ползет по ней вверх, затем вниз, огибает плечо и подбирается все ближе к открытому вырезу блузки, к теплой коже, к соблазнительной округлости, меньшей, чем та, памятная мне из дней детства, более упругой и чуть покачивающейся от легкого дыхания; моя ладонь не знает покоя, она поглаживает, массирует — все бессознательно, копчик моего указательного пальца пружинит на кончике соска, который становится торчком и тоже пру