Вот здесь-то, высокий трибунал, во мне стало просыпаться подозрение. По времени это как раз совпало с тем моментом, когда Марион, моя жена, снова вышла на работу в приемную подслеповатого младшего шефа с лоснящейся кожей, а младенец был полностью передоверен заботам моей матери. Я говорю подозрение, но скоро оно перешло в догадки, затем в горькую уверенность, в мучительный гнев, отравляющий все созерцание ребенка, орущего и не прибавляющего в весе, несмотря на «Порошковое молоко для новорожденных» и «Цитрусовое молоко Дюделера», а может быть, именно из-за них, хотя то была рискованная, убийственная мысль, все последствия которой я еще не решался для себя осознать; итак, ребенок прибавлял в весе плохо, значит, продукты Дюделера отнюдь не «воспроизводят в точности состав материнского молока», как то было написано на банках и пакетах; кто сосал материнское молоко, выглядел иначе — как я, например, веселый и круглощекий на своем знаменитом фото. Следовательно, дюделеровская реклама лгала и моя фотография тоже лгала, ее употребили во зло, ее осквернили наряду с тем святым, что питало меня в пору моего младенчества и было самым теплых, самым дорогим моим воспоминанием: добрая, щедрая грудь моей матери была осквернена и употреблена во зло.
Стоит ли говорить, что я перестал петь в хоре, отказался от посещения вечерних курсов и секции туризма. Наталкиваясь на свое младенческое фото, я нарочито отводил взгляд, но безуспешно, ибо, куда бы я ни глядел во владениях Дюделера, я всюду видел себя. Возможно, мои коллеги да и прочие служащее Дюделера заметила мое угрюмое настроение, а может быть, любое отличие, теряя новизну, переходит в свою противоположность, представляясь смешным и ничтожным, возможно далее, что подействовали обе эти причины в сочетание с третьей, мне не известной: так или иначе, взгляды, которые я на себе ловил, под огнем которых я проходи, от которых бежал, были теперь пропитаны насмешкой, добродушной или алой «Младенчик, вечный младенчик!» — безмолвно дразнили меня эти взгляды, и разве сам я внутренне не признавал их правоту? Постоянные встречи с самим собой были бы мучительны даже и без этой лжи, вопиющей с моего фото, но последняя все усугубляла: преследуемый самим собой, я томился весь свой рабочий день, чтобы поскорей бежать с территории Дюделеров домой, но и там меня подстерегали дюделеровские продукты с моим изображением; безвозвратно минули те времена, когда во время любой отлучки я тосковал по державе Дюделеров а жаждал скорейшего возвращения. Я мог бы, конечно, поделиться своими переживаниями с женой, но воздерживался, боясь, что она не поймет меня, я воспринимал ее как живой упрек: ведь тогда в подвале, среди раскисшей штукатурки и картофельных ростков, я уже распознал ее несостоятельность и мог бы предугадать возможные последствия, которые потом столь губительно сказались на нашем малыше; порой я был близок к тому, чтобы открыться матери, но перед ней я всякий раз чувствовал себя ребенком и все еще ощущал ее стыд во время разговора о происхождении дюделеровского рекламного младенца; лишь изредка, когда она с моим незадавшимся, вечно орущим сыном на руках взглядывала на меня с состраданием, мне чудилось, что она молчаливо меня понимает. Итак, прибежища надо было искать где-то еще, но где? Даже если просто бродить по городу, по нашему городу — резиденции фирмы «Дюделер», на каждом шагу тебя подстерегает дюделеровская реклама: на стенах, на тумбах огромные рекламные плакаты — «Молоко для новорожденных Дюделера», «Цитрусовое молоко Дюделера», а в центре каждого на привычном голубом фоне — мое младенческое фото, чудовищно огрубленное гигантским увеличением, с сеткой растра розовато-телесного цвета. Я страдал, проглатывая свое страдание вместе с образцовыми душевыми обедами в прекрасно оборудованной столовой Дюделера, где все тот же я в виде младенца смеялся своим издевательским смехом; я едва мог дышать в этом воздухе, пропитанном молочными испарениями, который я так любил прежде: молоко стало ложью. молоко стало ядом, я вспоминал свои детские встречи со злым, ядовитым молоком — гриб ложный рыжик, траву молочай, и впервые при мысли о ложном рыжике я подумал о доброй крови, подумал иначе, чем раньше. Мне казалось, что теперь я понял причину отцовского гнева: ему-то было известно, что образцовый рекламный младенец Дюделеров — собственная его плоть и кровь, и, верно, он чувствовал себя одураченным, мучился этим, а потому избегал причины своих мук или гонялся за мной с тростью; позже я отказался от этой мысли: во-первых, отец знал, что делал продавая мое фото Дюделеру, а во-вторых, в те далекие дни, когда отец служил в фирме, ни продукция Дюделеров, ни их реклама еще не достигли столь чудовищных размеров. Зато я теперь стал ненавидеть отца, продавшего мое фото, одновременно, сам уже тридцатилетний, чувствовал себя своим отцом, ненавидя себя, младенца; путаница эта преследовала меня и во сне, где отцы с Дюделеровым лицом гонялись за ненавистными младенцами с лицом отца, к великому сокрушению моей юной пышнотелой матери с доброй грудью кормилицы.
Бежать, но куда, если даже самое верное прибежище — сон — не спасало меня от преследования? Я стал часто ходить в кино, прибежище бедных, в жажде забыться и перенестись в блаженное Средиземноморье, в залитый кровью Бронкс, но там до начала основного сеанса запускали рекламный фильм, в котором юная мать с улыбкой протягивала ложку «Детского овощного пюре Дюделера», объясняя его состав и превознося достоинства до тех самых пор, пока под хвалебный лепет детского хора не появлялось мое фото и росло, наплывая на зрителей. Я сломя голову бросался прочь из кинотеатра, проходил мимо рекламных плакатов «Цитрусового молока Дюделера» с моим гигантским лицом, еще издали замечал световую рекламу над заводами Дюделера, где неоновыми трубками розовато-телесного цвета был обрисован в ночи контур моего младенческого лица; я не курил, не переносил крепких напитков, мне оставалось только брести домой, к орущему ребенку, которого вместо пищи вскармливали ложью, я тупо глядел там на банки «Молока для новорожденных» с моим изображением и на обороте рекламки «Детского овощного пюре», все с тем же пресловутым младенцем, обнаруживал торопливо начертанные каракули отсутствующей жены. И меня обуревал панический страх перед следующим утром, перед запахом молочного порошка, перед дюделеровской рекламой, перед дюделеровскими служебными бланками, на которых тоже было отпечатано мое лицо.
Что-то должно было случиться, силы мои иссякали.
Я пошел в приемную среднего Дюделера, проскочил мимо обалдевших секретарш и встал перед письменным столом всесильного владыки, который, щурясь, смотрел на меня своими подслеповатыми глазками.
— Это вы? — спросил он.
— Да, это я, — отозвался я.
— Что угодно?
— Известно ли вам, — начал я сдавленным голосом, — что происходит с несчастным младенцем у меня дома?
Дюделер молчал. Он глядел на меня, и его могущественная дюделеровская рука начала чуть заметно вздрагивать, дергаться и странным образом ерзать по крышке стола.
— Так вам известно? — промямлил я.
— Говорите, — хрипло приказал Дюделер. — Поглядим, что можно сделать.
— Все ложь, — заявил я.
— Гм, гм… — отозвался Дюделер.
— Я казался вам подходящим объектом для лжи.
— Сколько? — спросил Дюделер, и его рука снова задергалась и медленно поползла к чековой книжке.
— Ничего мне не надо.
— Чего ж вы хотите?
— Откажитесь от вашей картинки, — решительно потребовал я.
— От какой картинки?
— От фото младенца на вашей рекламе.
— Но почему? — в недоумении вопросил Дюделер, мигая подслеповатыми глазками.
— Почему? — насмешливо повторил я. — Я не желаю, чтобы мое фото служило лжи! Я требую, чтобы его сняли! Я хочу вновь принадлежать самому себе.
Мгновение Дюделер сидел неподвижно; его рука, только что метавшаяся между телефоном и чековой книжкой, замерла. Затем он начал хохотать, сначала нерешительно, как бы колеблясь, потом все громче, торопясь и захлебываясь, рука его подпрыгивала на столе, хохот перешел в звериный визг. «Ах так!» — закричал Дюделер, поднялся, все еще взвизгивая от хохота, достал связку ключей и отпер сейф; продолжая смеяться, он вытащил папку, с громким смехом сдул с нее пыль, открыл и с громким визгливым смехом протянул мне документы о продаже моей фотографии с подписью моего отца. «Договор!» — прокричал он, визжа от смеха, он, Дюделер, хорошо заплатил за мое фото, он ни при чем, если деньги обратились в ничто, никто не мог предвидеть; он надрывался от смеха, рука его победно танцевала на документах, он орал смеясь: «Никогда!» — «Еще чего, отказаться от моей великолепной рекламы! — орал он. — Я еще не сошел с ума!» — орал он, пофыркивая, орал, и смеялся, и весь сотрясался от смеха.
И тогда я убил его. Единственно, что по сей день огорчает меня, — это способ, каким я его убил: орудие убийства должно было быть тонким и острым, как те иглы, на которые мой отец накалывал жуков, разбрызгивая их черную жучью кровь, как иглы шприца и заостренный металлический конец трости, от которых у меня проступала кровь; но ничего похожего не оказалось под рукой, ведь я совершил свое деяние неожиданно, без всякой подготовки; не было тонкого острого стилета, о котором я иногда мечтаю задним числом, на столе стояла какая-то бронзовая статуэтка — женщина с пышными формами, я схватил ее и с силой обрушил на череп Дюделера. Но результат был хорош: кровь, пролившись, отомстила за ядовитое молоко, и основные тона моей жизни снова обрели былую гармонию.
Высокий трибунал! Я подробно и честно рассказал историю своей жизни и историю своего деяния. Все было именно так, как я говорил. Не обращайте внимания на психиатров, болтающих о каком-то «экстубусе» и разумеющих под этим иглы. Я сказал бы, что все это сказки, если бы слово «сказка» не было для меня столь правдивым и добрым словом. Пойми меня, высокий трибунал, и найди для меня справедливую кару, если то, что я сделал, заслуживает кары. Я же молю лишь о том, чтобы меня поняли, поняли мою жизнь, которой на роду написано было и до конца надлежало быть сотканной из молока и крови, ибо всякая жизнь стремится к осуществлению своего мифа.