Повести и рассказы писателей Румынии — страница 13 из 38

— Что с тобой, отец? Чего ты мучаешься? Поди отнеси ему тарелку токаны, ведь осталось… И скажи наконец, скажи ему прямо, чтоб он больше не приходил, а не то когда-нибудь Тереза или Габор выгонят его за ворота. Поди, отец, отнеси и скажи! Ведь мы не так богаты, как праотец Ной!

Янош с тарелкой токаны поднялся на чердак. Барин еще не спал и молча принялся за еду.

— Где вы побывали, барии?

— Тяжело жить, Янош, очень тяжело. И там тоже все неудачи.

— А барыня? — вспомнил Янош и замер на месте. Ох, он совсем позабыл! А что, если завтра утром или к ночи и она явится в «гостиницу»? Упаси бог!

— Барыня? Она была не барыня, Янош, она была распутница и вела себя как распутница.

— Госпожа графиня?

— Графиня? Я не сочетался с ней законным браком, так что никакая она не графиня.

— Да ведь вы говорили, господин граф…

— Янош! — весь побагровев, вдруг вскричал граф. — Янош, не зови меня больше господином графом, с графами покончено! Слышишь? Покончено навсегда! Какой я граф, если я работаю у кирпичной печи и копаю землю? Зови меня Тибор, зови Тиби-бач, но чтоб я больше не слышал этого «господин граф»! Все! Кончено!

— Да я по привычке…

— Никаких привычек! И я когда-то привык ездить в коляске, запряженной шестеркой лошадей, а теперь хожу пешком, пока у меня ноги не распухают, и привык к этому. К чему я только не привыкал постепенно до сегодняшнего дня? Привыкну и спать на твоем чердаке для сена!

«Вот тебе на! Попался же я! — думал Янош. — Он привыкать собирается! Как же я ему сейчас скажу?»

— А у Сильвестра вам не было бы лучше?

— У Сильвестра? Я пытался, у него негде.

«Слыханное ли это дело! — удивился в душе Янош. — Во всем селе только Сильвестр и говорит, что мы должны спасибо сказать графу, и сам же прогнал его! Один лишь я… Видно, и вправду я тряпка!»

— Господин граф, я…

— Опять? Не господин, не граф! Завтра выйду с вами на покос! Вот здесь, где мне принадлежало все!

«Какой там покос! Вот увидит его на покосе Тереза, опять же мне попадет!» Янош чувствовал, что ему надо поразмыслить. Надо хорошенько обдумать, как заставить завтра графа отказаться от покоса и уйти восвояси. Сейчас барин застал его врасплох.

На следующий день граф, выспавшись, спустился с чердака. Он стряхнул с себя соломинки и остановился посреди двора.

Никто еще не ушел косить. На рассвете сбрызнуло дождичком, небо было облачное, и люди не знали, хороший ли будет день для сенокоса.

Янош после бессонной ночи наконец собрался с духом. Он вежливо скажет графу: «Господин граф, я больше не могу, и дети не хотят. Что поделаешь? Не прогневайтесь, но больше к нам не приходите!»

Но граф опередил его:

— Янош!

— Да, барин.

— Я хотел кое-что тебе сказать. Слишком уж тяжкие настали времена. Нет никакой надежды, что все станет по-прежнему. Кончено! Кончено с графами и барами. И я забыл, что в моих жилах течет благородная кровь.

— Да, барин. Что уж тут поделаешь!

— И я хочу поехать в Сибиу, попытаться поступить на фабрику.

— Это ничего, вы ведь уже побывали на фабриках, — утешил его Янош.

— Но, чтобы уехать, мне нужны деньги на дорогу. Продавать мне больше нечего. Понимаешь?

У Яноша кровь заклокотала в жилах, прилила к лицу. Ну, этот барин совсем меры не знает!

— Мне нечего продать, кроме зеркала, которое у тебя. Я забыл, что когда-то был графом, что имел честь и гордость. С честью и гордостью покончено. Отдай мне зеркало или деньги за него. Мне очень жаль, но иначе невозможно.

Разъяренный Янош открыл было рот, чтобы выругаться, но не успел — в тишине двора отчетливо прозвучал другой голос, суровый, уверенный, сдержанный:

— Иди наверх, отец, снимем зеркало с гвоздя. Отдай его барину и пусть себе идет подобру-поздорову. Иди, отец, скорее!

На террасе стояла Тереза и смотрела своими колючими глазами на графа.

Янош, перепрыгивая через ступеньки, бросился в дом. Они сняли тяжелое зеркало и вынесли его во двор. Разбуженный шумом ребенок отчаянно ревел среди подушек на кровати.

— Как же вы его понесете, барин?

Барин смущенно смотрел на зеркало. Он не знал, как его нести. Щеки его побурели от стыда, глаза стали мутными.

— Дай ему и тележку, пусть положит на тележку и отвезет в город. И оставьте, господин граф, тележку на вокзале, не привозите обратно. Я возьму ее в четверг, когда поеду на рынок.

Барин начал толкать тележку к воротам. Он нахлобучил шапку до самых бровей и смотрел в землю.

Янош широко распахнул перед ним ворота. У него на языке вертелось: «Вот, барин, теперь это зеркало — вам подарок от меня, потому что я все-таки за него заплатил!» Но он сдержался и лишь подумал: «Эх, несчастный, выставил себя на посмешище! Только бы он довез его в целости!»

На месте зеркала Тереза повесила большой лист бумаги, на котором было написано: «Календарь пахаря». Но бумага ей не нравилась, и вскоре она сняла ее и заменила купленным в книжной лавке куском толстого картона, на нем были нарисованы ребятишки, играющие в густом зеленом лесу.

Лаци рассказал в селе, что барин продал зеркало в городе, но в Сибиу не уехал, так как пропил деньги в кооперативной лавке. Он уехал позднее и не так далеко — в Медиаш, где поступил в какую-то контору, потому что знал много языков и там в нем нуждались. И опять же Лаци примерно через год принес в село весть, что однажды ночью около Медиаша графа задавило поездом — его за пьянство уже выгнали со службы, и в эту ночь он тоже был пьян.


Перевод с румынского Д. Шполянской.

Ференц ПаппПО РАЗНЫЕ СТОРОНЫ

У калитки я включил мотор, прислушался к выхлопам, частым и ритмичным, покосился на окна соседнего дома; стекло чисто и холодно отразило косые лучи предвечернего солнца. Занавеска не колыхнулась, ни малейшего признака жизни. А ведь я знал, что этот дом наконец-то ожил. Но сейчас, с темными окнами на ярком свету, неожиданно молчаливый по контрасту с жарким и частым дыханием прогретого металла, он казался вымершим. Какой-то солдат, топая и подымая сапогами пыль, поравнялся со мной; я отвернулся, чтобы не встретиться с ним взглядом. «С какой стати было отворачиваться? — тут же подумал я. — И что странного во мне мог заметить этот парень? В себе и только в себе я ношу нечто такое, о чем никто не догадывается, чего никто не может увидеть или почувствовать, потому что это сугубо личное; вряд ли это способно внешне отличить меня от других людей. Да и они, наверное, тоже что-то тщательно прячут в душе. Каждую ночь я вижу ее во сне, только и всего. Может быть, потому, что заснуть удается редко и сны видеть легче, это, пожалуй, и не сон, а какая-то полуявь». Солдат прошел мимо. А мне так и не удалось определить, исправно ли работает мотор, я неотрывно смотрел на окна соседнего дома. Расстояние точно измерено взглядом: в двадцати шагах от меня — ближнее окно, в двадцати четырех — другое. Я дал газ, нажал на сигнал, наклонил голову, словно меня встревожил отчаянный рев мотора, а сам краем глаза следил за окнами. «Она не выглянет, — думал я. — Да я и сам не хочу этого». Я заранее знал, что так будет; и все же мне непривычно, что при шуме мотора не колыхнется белая накрахмаленная занавеска. Конечно, можно было привыкнуть за два месяца — если бы ко всему так же легко можно было привыкнуть!»

Я медленно тронул машину мимо разбросанных в беспорядке домов с одинаково белыми стенами и, даже не оглядываясь, чувствовал, как окно, отдаляясь, шлет мне вслед свои холодные отблески. Эти дома — на одну-две семьи каждый — ставил лесопильный завод. Во дворах, где пока еще не пробилось ни травинки, торчали кособокие дровяные сараи, почерневшие курятники и свинарники — одинаково неуместные и сиротливые в новой неприветливой обстановке.

Глубже, в центре поселка, несмолкаемый грохот и скрежет оповещал о строительстве жилых массивов химического комбината: из пыли, ядовитого запаха негашеной извести, бензинового смрада тянулись кверху, к чистому небосводу, новые корпуса. Мне подумалось: прежде чем будут закончены эти дома, глядишь, и тут курятники и свинарники повылезают из оскудевшей земли раньше первых травинок; только, пожалуй, сколотят их на этот раз из новых досок, не таких замызганных. В воздухе плавала цементная пыль: на чахлой зелени по краям кювета блестели шелковистые нити теплоизоляционной стекловаты. Дождь бы сейчас был как нельзя кстати.

По глубоко и неровно изрытой колеями проселочной дороге я хотел перебраться через ручей к буровой вышке. Отсюда пока что виднелась только верхушка ее над самым холмом, как забытый или брошенный кем-то старый, потемневший ящик; время от времени ящик окутывало облако пара. В округе буровых вышек было разбросано немало: искали нефть и горючий газ. Я любил вдруг с полдороги свернуть к такой вот вышке, броситься на выгоревшую, вытоптанную траву, когда после захода солнца земля отдает свое тепло, сидеть, слушать хлопки затихающего мотора, смотреть на уходящую к звездам цепь лампочек. Меня тянуло к вышкам, словно я забыл там что-то — может быть, тишину, смысл отпущенных мне свободных часов.

Уже несколько недель, куда бы ни ехал, я всегда останавливаюсь на мосту и смотрю на воду. В мутных, желтых потоках не видно ничего, но из глубины чистых, зеленых вод на меня глядит Кати. Вероятно, она сама повинна в этом колдовстве. Еще не так давно я мог видеть все, что пожелаю, и в тазу для умывания: коня, дракона, индейца, туберозу (даже чувствовал ее аромат) или дымящиеся кратеры. В последнее же время видел только ее, да ничего другого и не хотел бы видеть. По крайней мере хоть это было в моей власти — увезти ее с собой куда угодно, ведь чистое водное зеркало отыщется в любом захолустье.

Вот и сейчас я притормозил на мосту, установил мотоцикл на опоры и направился к реке. А как только перегнулся через ветхие перила и заглянул в недвижную гладь ручья, в глубину, где под тонким покровом ила спали ветви и листья, меня тотчас окутало знакомым мягким теплом и все тело мое сковала мучительная неуверенность, словно из-под ног вот-вот обрушится пыльный, изъеденный червоточиной деревянный настил. Я ждал этого ощущения, оно было давно мне знакомо и все-таки каждый раз заставало меня врасплох. Кости и мускулы мои казались не крепче скорлупок. «О многих вещах заранее известно, что они должны наступить, но избежать их человек бессилен, — уже не в первый раз подумал я. — Да, наверное, я и сам не хочу их избегать. Ведь иной раз важно не то, что случается с нами, а то, как мы это переживаем».

Я постоял так несколько минут, движения на дороге не было, поэтому только моими были и мост, и ручей, и падающие в воду блики солнца — и я подумал, что уж это я наверняка найду всюду, куда ни забросит меня судьба.

В конце моста приткнулась старая ива; проносясь мимо, я сорвал листок, растер его между пальцев и поднес к лицу. В жаркие дни такой же слегка горьковатый запах исходил от Кати; сейчас мне показалось, будто это ветер принес его откуда-то издалека. Правил я одной рукой. Дорогу еще по весенней распутице разъездили тягачи, ползавшие по брюхо в грязи до буровой и обратно, и теперь пыль доходила до самых щиколоток; мотоцикл, переваливаясь, погружался в нее колесами, словно в воду, сухие колючки хлестали меня по коленям то справа, то слева. Надо было бы держаться за руль и другой рукой, но не хотелось расставаться с тревожащим запахом листка. Мотоцикл вдруг высоко занесло на обочину, в кусты терновника, затем я медленно, тяжело опрокинулся в колею. Сначала почувствовал удар в плечо снизу, потом сверху меня придавило машиной. Раскаленная выхлопная труба уперлась в самую шею; зажигание еще работало, и казалось, смесь взрывается не в цилиндре, а у меня в голове.

Упершись локтем в карбюратор, я выполз из-под мотоцикла, меня выворачивало от тошнотворного запаха горелого мяса. Первой моей мыслью было, что и это все из-за нее; но только промелькнула эта мысль, и я тут же устыдился ее. Все же поразительно — ничто не способно заставить меня забыть Кати. Я снова поднес к носу разбитые пальцы левой руки, да так и остался сидеть, окутанный желтым облаком пыли и — теперь уже только воображаемым — запахом ивового листка. Раздираемый жгучей болью, я смотрел на придавленные мотоциклом кусты терновника: неожиданно они поднялись, одним взмахом расправили свои колючие ветки на фоне выцветшего неба и резко стряхнули с себя пыль, разбрасывая вокруг помятые ягоды. Одна ягода щелкнула меня по лбу.

До больницы я толкал мотоцикл как придется. Солнце уже опустилось к горизонту, светило на меня слева, и длинная моя тень так же рывками ползла рядом со мной в пыли. По мосту я протащился не останавливаясь: опасаясь, что иначе не сдвину с места тяжелую машину, но знал, что и в следующий раз обязательно приторможу и снова сорву листок с ивы. Капли пота, мешаясь с пылью, набегали на глаза и туманной дымкой застилали все вокруг, даже дорогу под ногами я различал будто сквозь марево; навстречу попадались люди, но, наверное, они не узнавали меня, да и я их не разглядывал.

Путь от больницы к дому оказался еще мучительнее: шею и левую руку стягивала тугая повязка. Когда первое онемение прошло, на меня со свежими силами набросилась боль. Иногда земля подо мной словно колыхалась, вставала дыбом. Строгая докторша велела мне лежать, избегая резких движений; очевидно, ей и в голову не могло прийти, что я сам буду толкать мотоцикл до дому. Не знаю, почему я это затеял, любой мальчишка-подросток с радостью помог бы мне. Думаю, из любопытства: выдержу ли?

Два окна как два закрытых глаза. Занавеска не колыхнулась.

Грузовики с прицепами проносились мимо, подымая дорожную пыль, их грохот оглушал, словно мне на голову лопатами швыряли щебенку. На краю придорожной канавы вольготно расселся какой-то тип в рабочей спецовке, уже немолодой, вдребезги пьяный, он махал засаленной кепкой и резким, пронзительным голосом поносил шоферов. На меня он не обратил ни малейшего внимания. Затолкав машину в калитку, я через забор покосился на соседний тихий и пустой дом. Поставил мотоцикл в сарайчик и снова не удержался, глянул через забор, затем протопал к себе в халупу. Превозмогая боль, кое-как разделся и растянулся на широкой тахте.

В прохладном полумраке комнаты можно было даже не закрывать глаз. На стене за дверью висела моя кожаная куртка, с самой весны к ней никто не прикасался, на коже осела проникавшая сквозь щели в оконной раме мелкая пыль, и куртка — особенно спина и плечи — казалась серой. Когда Кати лежала здесь и мягким взглядом своим ласкала все вокруг, она наверняка заметила приставшие к куртке еще с весны брызги засохшей грязи. Теперь бы она, конечно, даже не взглянула на куртку. «Если она узнает, что стряслось со мной, — думал я, — наверное, все-таки зайдет проведать. И я увижу ее. И попрошу положить на лоб руку». По дороге мимо дома громыхали машины, по-прежнему слышались вопли пьяного; я старался лежать неподвижно, уличный шум не раздражал меня; я знал, что сквозь любой шум уловлю постукивание ее мелких, частых шагов по каменному полу террасы. Но только Коша забежал домой на минуту — ко мне в комнату он даже не заглянул — и так же бегом выскочил обратно на улицу. Затем наступила ночь.

I

Этот дом — и соседний тоже — я впервые увидел ранней весной, в холодных, как сталь, лучах солнца; в его свете даже выпуклые предметы казались плоскими. Перед тем я провел три ужасные ночи: одну — в дороге на мотоцикле, две — в битком набитом рабочем бараке химкомбината, полуодетым, потому что все наши манатки застряли где-то у Предяла в крытом грузовике. Мне страшно хотелось наконец-то по-человечески выспаться и окунуться в работу. И по сути дела, было глубоко безразлично, как выглядит дом снаружи. Зато Коше это было далеко не все равно; он рассеянно поправлял воротник своего синего ворсистого пальто, щурился и корчил кислые мины.

Таких домов полным-полно в любом городишке. Простое, без претензий, сугубо прозаическое здание, на бутовом фундаменте высотой в метр, одной стороной оно выходит на улицу, другой — во двор. Участок уныло правильной квадратной формы обнесен еще новым сплошным дощатым забором, отделяющим его от другого точно такого же участка, где красуется точно такой же шедевр архитектуры.

При пронзительно ярком свете дня особенно назойливо бросалось в глаза, какое здесь все новое, голое и необжитое. Только приткнувшийся к забору позади дома дровяной сарай выглядел старым, но и в его потрескавшихся, выгоревших на солнце досках поблескивали шляпки новых гвоздей. Двор после окончания строительства был захламлен разбросанными повсюду обломками кирпича, ошметками извести, песком, битым стеклом, щепками, кое-где торчали окаменевшие желваки цементного раствора; зимний снег, а после талая вода слепили все это в сплошную серую корку — ни дать ни взять материал для осиного гнезда. На соседнем участке строительные отходы так основательно смешались с почвой, что трава там даже не пробилась. Камень, голая земля, плохо побеленные стены, стекло, кричаще новая черепица крыш и желтые сосновые доски забора — вот и все, что замечал здесь глаз, ну и еще побуревший тающий снег у забора. На двух этих квадратах природа отсутствовала начисто, да, видно, ни у кого и мысли не возникло ее сюда приглашать: даже весне здесь оказалось не под силу добавить хоть что-то из своей палитры.

— На один разнесчастный год сойдет и это, — утешал я Кошу. Из своего детства в Маломтелепе я вынес другое. Толем, жестью, горбылем залатанные хижины, но трава и цветы повсюду, даже на клочке земли не больше ладони. Начиная с ранней весны даже самой пронырливой капле дождя не удавалось упасть на голую землю.

— Уж крапива-то как пить дать пробьется из-под забора, — процедил Коша. Прищурившись, он оглядел двор, и в глазах его читались усталость и покорность собственной участи. — Крапиву пока еще никому не удавалось заглушить.

— Вырвем, — отрезал хозяин мрачным и ленивым тоном, — не то подточит забор.

— Ладно, вырывайте, — сдаваясь, кивнул Коша. — Наше дело — сторона. Мы ведь не садоводы и разбивать тут ботанический сад не собираемся. Пошли, Геза, осмотрим все же дворец.

Речь шла о двух комнатах с отдельным входом. Обе двери выходили на общую широкую террасу в центре дома. Хозяин — бывший машинист с заводской узкоколейки — строил дом с таким расчетом, чтобы пускать жильцов в обе комнаты; это давало ему примерно еще одну пенсию. Осенью, когда дом был достроен, старик овдовел и не стал приводить дворик в порядок. Он равнодушно подпирал плечом стенку, пока мы с Кошей осматривали комнаты, наши замечания его не интересовали — разве что плата за эти покои.

Комнаты сдавались без обстановки. Беленые стены, некрашеный дощатый пол, смотрящее на улицу большое окно, коричневая изразцовая печь.

— Сойдет, — сказал я. — Эта мне, вторая тебе.

— Порядок, — согласился Коша. — Как хочешь.

Мы снова вернулись на террасу.

— Вот не знаю только, куда деть мотоцикл. В сарае они, наверное, держат дрова. Надо бы сколотить какой-никакой гараж.

— Я тебе помогу, — сказал Коша. — Разработаю проект.

— Спасибо. Желательно без башен, балконов, колонн и капителей. Что нам советует на этот случай поваренная книга? Возьми два столба, вбей их в землю на расстоянии двух шагов от забора…

— Забери с боков досками…

— Покрой толем…

— Ребята! — подал голос хозяин. — Я думаю, обедать вы будете в столовой. И ужинать, наверное, тоже. А если надо сготовить завтрак или еще там чего, моя дочь состряпает. Потом сочтемся…

Мы как по команде повернулись к этому человечку с полуседыми, какими-то серыми волосами, потом переглянулись.

— Красота! — откликнулся Коша. — И вообще немало сложных ситуаций может возникнуть, пока мы живем здесь. К примеру, мы иногда меняем белье и время от времени приводим комнату в порядок. Иногда у нас появляется желание поесть творожников. Можно все это уладить? А потом сочтемся.

— Стало быть, уборка, стирка, стряпня от случая к случаю, — перечислял старик, загибая пальцы, — если я правильно вас понял. Все можно уладить, и за все сочтемся.

Коша толкнул меня в бок:

— Слышишь, Геза, гремят глаголы новых миров. — Затем обернулся к старику: — Рады будем возможности за все рассчитаться, и с лихвой. Хорошая по крайней мере вода в колодце? Мыло в ней мылится?

Мы все трое уставились на колодец с воротом; такие обычно бывают в деревнях, сруб его, естественно, сверкал новехонькими бревнами.

— Как родниковая. Я, почитай, уже лет тридцать пью воду из здешних горных ручьев. Так наша колодезная им не уступит.

— А мыло?

— Мылится, мылится, чего ж ему еще!..

Я подошел к колодцу, вытянул ведро — оно тоже было новехонькое, сверкающее оцинковкой, — взболтнул воду и отпил. Затем огляделся; и отсюда ничто не радовало глаз. Участок был слишком большим. Слишком большим, чтобы не украсить его хоть одним деревцем. На террасе соседнего дома, которая находилась напротив нашей и, словно зеркальное отражение, ничем не отличалась от нее, разве что расположением дверей, появилась невысокая женщина в синем платье. Выйдя из одной двери, она вошла в другую, не посмотрев в нашу сторону. Я опустил ведро.

— Вода хорошая. Даже очень хорошая. Боюсь, затмит все прочие напитки.

— Тогда придется ее подпортить! — крикнул Коша с террасы. Женщину он не заметил; схватившись обеими руками за перила из водопроводных труб и раскачиваясь, он рассмеялся: — Будем валить туда кухонные отбросы. А после сочтемся.

Хозяин проронил только:

— Портить нельзя.

Я окинул взглядом окрестности. Тут проходила окраина — наполовину деревня, наполовину рабочий поселок, — сплошь новые, с топора, свежеоштукатуренные или еще не оштукатуренные дома по обеим сторонам дороги. Маленькие, выбеленные до голубизны крестьянские домики рассыпались по холмам, как стадо овец. Деревообделочный завод обосновался восточнее, но совсем близко отсюда, по другую сторону холма; новый химкомбинат — на западе, километрах в двух. Широкая дорога соединяла его с шоссе, но громоздкие тягачи разъездили, разбили ее. Строительство еще шло полным ходом. Бараки не могли вместить всех рабочих, и большинство монтажников находило пристанище в поселке или у крестьян; по утрам грузовики, собирая монтажников в кузов, отвозили на работу. Первыми всегда появляются строители, они начинают объект и сразу же захватывают все углы, где только можно приткнуться; за ними по пятам следуют работники комбината, и вполне резонно: эти хотят обосноваться надолго, прочно. Мы, монтажники, болтаемся где-то посредине, в нас видят только гостей — да и кто ж мы еще, как не гости. Изучая окрестности, я поймал себя на мысли, что делаю это скорее с безразличием, нежели с интересом; все же падающий на холмы холодный свет пробил кору равнодушия и как-то взбодрил меня. Наверное, поэтому и припомнилась моя предыдущая работа; вдруг всплыли из прошлого все связанные с ней неприятности, но я и о них вспоминал как-то очень уж хладнокровно, словно с тех пор миновали долгие годы. Вдруг я понял, что довольно смутно представляю себе лицо Бороша, тамошнего главного инженера. А ведь хранятся же в моей голове более давние, какие-то турбореактивные, что ли, воспоминания, которым легче преодолеть десять-двадцать лет, нежели воспоминаниям о Бороше эти несколько дней. На прежнем химкомбинате для меня плохо обернулось даже то, что по опыту я не мог считаться зеленым юнцом. Если в двадцать лет из слесарки попадаешь в политехнический институт, то к науке приобщаешься не извне, а как бы изнутри, через практику, и в конце концов складывается убеждение, что за спиной у тебя не один, а, скажем, два института. Беда была в том, что я действительно верил: важен не только результат, но способ его получения, ведь количественно эффективные результаты можно достигнуть и беспринципным способом. У меня была превосходная квартира с центральным отоплением, с ванной (вода холодная и горячая); восемь минут езды на мотоцикле — и я уже в центре города, у входа в театр. Однако, останься я там, рано или поздно не избежать мне неприятностей. Из-за главного инженера Бороша. Больше года я проработал с ним, и больше года он злоупотреблял своей властью главного инженера каждый раз, как дело касалось меня, я же без всяких церемоний высказывал свое мнение о нем и о его стиле руководства. Иногда я выполнял работу, которая была бы по плечу и практикантам из ремесленного училища, иной раз получал задание, требовавшее опыта целого конструкторского бюро. Я знал, что Борош эгоист, человеконенавистник, что его интересует лишь собственная карьера, слава, деньги и что наряду со всем этим в нем неугасимо тлеет меленькая жажда мести, но такое нелегко доказать языком цифр. Когда у меня уже не осталось сил терпеть, на первом же производственном совещании я встал — обычно мы выступали сидя — и задал ему вопрос: «Скажите, товарищ главный инженер, вы действительно считаете социализм своей частной лавочкой или у вас имеется на этот счет и другое мнение?» Меня не покидало чувство, что, не выскажи я этого прямо, напрасно тогда было меня воспитывать, прививать мне определенные взгляды. После этого Блэян, партийный секретарь, в разговоре с глазу на глаз сказал мне: «Послушай, Керекеш, в известном смысле ты прав. Но если ты не прекратишь свои выпады, придется обсуждать тебя на общем собрании, и тебе же еще влетит, потому что нельзя вести себя так по отношению к опытным, ценным специалистам, как ведешь себя ты. Не забывай, что с планом дела у нас обстоят великолепно». «С планом, — ответил я, — дела у нас обстояли бы так же великолепно, если б, скажем, подгонять людей плетью. Поверь мне, Блэян, будь этот тип не только специалистом, но и человеком, с планом у нас обстояло бы еще лучше. Во всяком случае, я не хочу ставить собрание в неловкое положение, хотя, пожалуй, многие товарищи придерживаются иного мнения, чем ты. Я ухожу с работы». «Ничего не имею против, — ответил Блэян. — Я помогу тебе». Но последовало то, чего я и ожидал: напрасно Блэян пытался мне помочь, Борош ни в какую не отпускал меня. Так что с первой моей работы мне пришлось уйти самовольно. Подобное обстоятельство отнюдь не лучшая производственная характеристика. Но для меня приемлем только тот путь, где не приходится по крупице растрачивать свою веру.

Кошу сюда направило предприятие. Он учился уже на втором курсе, когда я поступил в политехнический: без него не обходился ни один танцевальный вечер, ни одна заварушка. Сначала мы не очень-то замечали друг друга, однако на предыдущем строительном объекте неожиданно сдружились. Теперь мы решили поселиться вместе, и здорово было, что нам подвернулись эти две комнаты совсем рядом.

Светом и холодом пронизывало у колодца; удивительно, до чего же быстро померкли в памяти, с какой легкостью стали просто пережитым Борош, Блэян, коллеги, комбинат, вся моя там работа, которой я, говоря откровенно, все-таки гордился. Обидно, что так получилось, но сожаления я не испытывал, и даже теперь, по прошествии времени, не видел для себя иного выхода. Обида, я знал, сохранится недолго, потому что скоро ее вытеснят другие заботы.

Коша подошел к колодцу, отпил из ведра.

— Господи, из скольких колодцев я уже перепробовал, — сказал он. — Вода превосходная, мы с нее растолстеем. Ну как, Геза, разобьем тут лагерь?

— Идет, — согласился я. Из соседнего дома опять вышла женщина в синем платье, спустилась с террасы во двор, забор заслонил ее. — Думаю, ничего другого нам и не остается. Завтра, видимо, притащится и этот злосчастный грузовик со скарбом.

— Переночуем прямо на полу?

— Да. Я заскочу на комбинат, привезу со склада одеяла. А ты пока протопи печку.

Мне хотелось дождаться, пока женщина снова поднимется на террасу. Но Коша со старым машинистом уже направились к дровяному сараю, и я устало поплелся к калитке.

* * *

Этой весной по ночам ливни жестоко хлестали землю; мой мотоцикл, как моторная лодка, врезался в жидкую грязь по пути к комбинату. Возвращаясь с работы, я подкатывал прямо к колодцу и выплескивал несколько ведер воды на заляпанную грязью машину. Правда, сперва приходилось ждать, пока не остынет бак, а до тех пор я слонялся по двору, играл в футбол обломками кирпича, курил. Не было смысла стаскивать сапоги и заходить в комнату на столь короткое время. Я шатался по двору, смотрел на зеленоватое небо, вдыхал холодный, пахнущий снегом воздух с гор. Коша работал до одиннадцати вечера, продолжая то, на чем я кончил, а наутро я сменял его — связь между нами была весьма тесной; только эта же связь почти исключала возможность быть вместе.

Как-то раз, пережидая, пока остынет мотор, я подошел к забору, разделявшему два совершенно одинаковых двора. Забор был довольно высоким, из широких, плотно пригнанных досок, но, если подойти поближе, можно было заглянуть на ту сторону. Летом, на солнце, доски будут пахнуть смолой, подумал я. На том дворе дровяной сарай тоже был новый, от ступенек террасы к нему вела выложенная кирпичом дорожка, к колодцу дорожки не было. Я не знал, кто живет там, еще не успел расспросить. Смеркалось, солнце проглядывало сквозь коричневато-кофейные облака, но на холмы уже пала тень, и только блекло-красную черепицу крыш еще освещали тусклые лучи заката. На дворе стояла женщина в синем платье. Она пристально смотрела прямо перед собой, так пристально, что я невольно поглядел в ту же сторону, но не увидел ничего, кроме голой влажной земли. С террасы я несколько раз замечал в соседнем дворе эту женщину, вяло поникнув, она стояла или, ссутулившись, пересекала двор, как человек, который не знает, что на него смотрят, или знает, но ему это безразлично. Сейчас, со сравнительно близкого расстояния — нас отделяло всего шагов пятнадцать, — я мог рассмотреть ее. Невысокая, чуть полноватая, темно-русые волосы в беспорядке. Изящные туфли — даже слишком изящные для этого захламленного двора — обуты прямо на босу ногу, острые, тонкие каблучки глубоко вдавливаются в грязь. Лицо ее было бледным, и, когда женщина, сдвинув брови, смотрела, как сейчас, прямо перед собой, оно казалось мрачноватым. Немного погодя она отступила чуть в сторону и снова замерла. Она производила впечатление человека, что-то потерявшего, какой-то мелкий предмет, который нелегко обнаружить; а может быть, она просто следила за пузырьками-секундами, вскипающими на поверхности времени.

Я ничего не знал об этой женщине. Подтолкнув носком сапога поближе к ограде обломок кирпича, я встал на него и положил локти на забор. «Поздороваюсь», — решил я. Мне уже не раз хотелось поздороваться с ней, однако вместо приветствия я тихо сказал:

— Вы простудитесь в таком легком платье…

Женщина вздрогнула. Она что-то ответила, наверное, что ей не холодно — я не разобрал, — и, даже не взглянув на меня, повернула к дому. Мне было обидно, что она и взгляда не кинула в мою сторону. Женщина медленно поднялась по бетонным ступенькам террасы и исчезла за одной из дверей. Двор после ее ухода показался мне еще более сиротливым.

Я подождал: а вдруг она появится снова. Но женщина не выходила. Вдоль дороги громыхали грузовики, подвозили стройматериалы для блочных домов и буровых вышек или возвращались назад с комбината — над забором я видел только темно-зеленые, в пятнах грязи крыши кабин и так и не определил, чьи это машины. Жидкая грязь широкими струями ударяла в забор, и он отзывался низким гулом, как барабан. Я подумал, что это своеобразный аккомпанемент преобразования — скоро поселок превратится в город. А я так и уеду отсюда под грохот грузовиков и хлюпанье грязи о забор и никогда не узнаю, почему такой грустной была эта женщина в синем платье.

Сойдя с кирпича, я потрогал мотоцикл, он почти остыл. Я опустил ведро в колодец.

Сзади, из закутка между домом и сараем, появилась Юци, дочь хозяина, держа в обеих руках по пригоршне сосновых стружек. Обычно в эту пору она протапливала наши комнаты. Девица была лет шестнадцати, ленивая и неразговорчивая; в ее круглых, широко раскрытых голубых глазах светилась хитрость. Юци редко смотрела в глаза собеседнику.

Я остановил ее:

— Кто живет по соседству, Юци?

— Товарищ Печи.

— Ах, так! Кем же он работает?

— Главным бухгалтером на деревообделочном.

— Он женат?

— Да.

— А детей у них нет?

— Был, да умер.

— Они только вдвоем и живут?

— Да.

— На слова-то можно бы и не скупиться, Юци, — сказал я. — Ведь их не убудет.

Я плеснул на заднее колесо снизу, чтобы попало и под крыло. Юци затопила печи в обеих комнатах и, выйдя, уставилась на меня, но, стоило мне оглянуться, тотчас потупилась и нырнула за угол дома. Вход в их квартиру вел с узенького проулка между глухой стеной и забором. Я давно собирался заглянуть к хозяевам, но все как-то не получалось. Вот и сейчас не зашел. Пока мыл машину, я раза два подходил к забору, но там никого не оказывалось, и это меня почему-то беспокоило.

Дома я переоделся в пижаму, разложил на столе чертежи, что прихватил с работы — техническую документацию на станки, — и между делом грыз печенье; можно было бы выпить рюмку коньяку, но в одиночку не хотелось. Все же я чувствовал себя словно выбитым из колеи. То и дело тянулся за сигаретой, и скоро в комнате стало сизо от дыма. Я распахнул дверь и, пока проветривалось, с террасы обежал взглядом соседний двор, в доме зажгли свет, на занавеску в окне падала тень мужчины. То обстоятельство, что женщина теперь не одна, странным образом меня успокоило. «Но почему же она так одинока? — спрашивал я себя. — Ведь у нее есть муж. Только глубоко личная, ни с кем не разделимая боль может ввергнуть человека в такое одиночество; вероятно, и эта женщина испытывала какую-то затаенную боль». Облака вдали за холмом отражали голубоватый, рассеянный свет — там горели огни химкомбината; эту стену бледного сияния иногда всполохами прорезали желтые лучи фар грузовиков, переваливающих через вершину холма. Светящиеся гирлянды буровых вышек недвижно висели на фоне черного неба; отдаленный рев заставлял дрожать морозный ночной воздух, разносясь по округе ровным, нестихающим гулом. Мне стало холодно, и я вернулся в комнату.

В полночь я услышал, как протопали по террасе сапоги Коши. Обычно, если я еще не спал, он забегал ко мне на несколько минут — отчитаться в работе и как бы сдать смену. Я бросил карандаш, но не встал.

— Банди!

Он распахнул дверь, бледный от усталости, весь в грязи. Тяжеленный портфель, который он с собою зачем-то таскал, хотя дома не любил заниматься, Коша опустил на пол.

— Ты в своем уме! До сих пор работать! — возмутился он. — Того гляди начнет светать.

— Я уже кончил. Так что же с этой стеной, сломают ее наконец?

— Нет. Заделают отверстия для трубопровода и проделают новые. Завтра вечером или послезавтра утром сможем вводить фильтры.

— Потому и спрашиваю.

Я потер воспаленные глаза; в самом деле, давно пора бы на боковую. Сам не знаю, зачем я зазвал Кошу, наверное, пытался спастись от тоскливого настроения. Сломают стену или нет — это я успел бы узнать и утром.

— Выпьем по рюмке коньяку, от него сны хорошие снятся, — предложил я. — Вон там, на шкафу, бутылка. Достань, будь добр.

Коша налил и угрюмо заметил:

— Очень кстати вспомнил…

Мы выпили, затем Коша снова наполнил рюмки, медленно, словно получая удовольствие от самой этой процедуры. Его густые светлые волосы упали на лоб, лицо, покрытое рыжеватой щетиной, не выражало ничего, кроме крайней усталости. Я был рад, что он здесь, со мной. Усталость у него никогда не сказывалась на настроении.

— Мне приснится почтовый голубь, — неожиданно заявил он. — Кругленький, пухленький такой почтовый голубок. А тебе рекомендую сон производственного характера, со станками, гайками, болтами-винтами.

Я рассмеялся. Знал, что Коша завтра с утра отправится на почту; в последнее время он частенько захаживал туда. Зайдет, обстоятельно выспросит: можно ли отправить соску в заказном письме? Как лучше упаковать живую лягушку, чтобы ее не раздавили? Если сдать ящик саранчи, обязаны ли работники почты кормить ее в дороге, и если нет, то кто станет отвечать за потерю веса? При некотором знании человеческой психологии нетрудно было представить себе и его способ знакомства, ибо не так уж много нового под луной: «Ну, а теперь, девушка, я признаюсь вам, чего бы мне хотелось, о чем я мечтаю. Вы поразитесь, сколько во мне откровенности и искренности, широты души. Мы оба — свободные граждане, взрослые, самостоятельные люди… Если мы нравимся друг другу, это закономерное проявление определенной стороны жизни; в конце концов, ведь мы обитаем не в Вероне или каком-нибудь другом средневековом городе…» Вполне возможно, что девушку не сразит ни беспримерная откровенность, ни дерзкий взгляд голубых очей Коши; но так же возможно, что однажды ночью она на цыпочках прокрадется по террасе, полагая, что никто не слышит ее смущенного шепота: «Куда, Банди? Это твоя дверь? Здесь правда никого нет?» У Коши всегда были женщины. Повсюду он находил кого-то, кем увлекался хоть на короткое время. Мои же личные дела складывались как-то сами собой, словно помимо моей воли или же вообще не складывались. Я не любил пускать пыль в глаза, не любил дурить голову кому бы то ни было. Даже самому себе. И все-таки — не знаю почему — я чувствовал себя во сто крат опытнее Коши. Это, кажется, признавал и он.

— За наше здоровье!

— Дельный тост! — поддержал я. — И за здоровье почтовых голубок.

Мы поставили на стол пустые рюмки. Коша сразу оживился, вытер губы тыльной стороной ладони и рассмеялся.

— Послушай, Геза, а ведь ждет же нас впереди что-нибудь интересное?

— И немало, — ответил я. — Надеюсь, всех людей, не только нас. Ну, а что в таких случаях советует поваренная книга? Берем двух сонных инженеров…

— Кладем их в постель…

— Сервус…

— Сервус.

Пока комната снова проветривалась, я околачивался на террасе, куря последнюю за этот день сигарету. Через тонкую пижаму пробирал холод. Голый двор сейчас был скрыт темнотой; квадрат света, падающего из моих дверей, не доставал даже до колодца. Дул ветер, в черной высоте словно с шелестом проносились невидимые облака. Движение на дороге стихло, слышался лишь отдаленный гул моторов. Затем протрясся мимо дома автобус гастролирующего в поселке кукольного театра и остановился неподалеку. Шофер поднял капот тарахтящего двигателя. Несколько человек вышли из автобуса, закурили, прохаживаясь взад-вперед по дороге. До меня долетел обрывок разговора. Молодой мужской голос спросил:

— Ну так что, Пали, решено — собаку играю я?

Ответа я не расслышал, вскоре они уехали. Я вглядывался в темные окна соседнего дома: женщина в синем платье уже легла. Я представил себе, как она лежит без сна — открытые глаза прикованы к неясному прямоугольнику окна, словно ждут от него чего-то. «Наверное, ей нужнее, чем мне, какой-нибудь светлый, прекрасный сон, — подумал я. — Ей он просто необходим». Я попытался даже представить себе в общих чертах этот прекрасный сон, но как назло ничего не приходило в голову. «Что за черт! Должно быть, я разучился видеть сны. Ну и ну! Лучше это для меня или хуже? Ведь в детстве я всегда видел сны и наутро мог их рассказать во всех подробностях». Я бросил сигарету, вернулся в комнату и, пока не закрыл плотно дверь, чувствовал холодное, остро пахнувшее известкой дыхание двора.


У меня не было ни малейшего желания заговаривать на эту тему, но Коша начал сам:

— Ты заметил, по соседству живет какая-то женщина?

— Видел, — ответил я. — Она ходит в синем платье.

— А еще?

— Что еще?

— По-моему, ее что-то гнетет, — сказал Коша. — У нее такой вид, будто она раздумывает, стоит ли ей жить в следующую минуту.

— Наверное, и в самом деле раздумывает…

— Наверное. Сегодня я встретил ее в магазине. Она разговаривала с продавцом, с тем, лысым, даже смеялась, но я подумал: да ведь этот смех не от души, он даже начинается не в груди, а где-то у зубов. — Коша задумчиво добавил: — Это бы еще ничего; одни люди грустные, другие веселые. Но когда женщина так тоскует, с ее мужем надо что-то сделать.

Я промолчал, не признался, как расстраивает меня вид этой женщины, как тревожит атмосфера безотрадной тоски и одиночества, которой окружена фигурка в синем платьице. Я не мог сказать даже, красивая она или нет, вблизи я не видел ее ни разу, да это меня и не интересовало. Мне не давали покоя ее тоска; порой она словно просачивалась сквозь забор, чтобы охватить и меня. Нередко, особенно в детстве, мне доводилось распознавать печаль в уголках рта у мужчин, в глазах бродячих цыган, во взглядах женщин: она была как слабый отсвет боли, затаенной в сердцах. Но ни разу еще тоска, воплощенная с такой полнотой, не вила гнезда со мной по соседству. И во мне шевельнулось подозрение, что из-за этой женщины в синем платье моя жизнь здесь не останется безмятежной. Всего этого я не стал открывать Коше, хотя, пожалуй, он бы понял меня. Он вовсе не был таким грубым, каким часто казался.

— Не выношу я подобных ситуаций, — продолжал он. — Хотелось бы мне взглянуть, каков у нее муж.

— Мне тоже.

— Думаешь, такой же, как мы?

— С чего бы это?

— Странная история!

— Скорее самая обычная.

— Может, и так, лично я был бы не прочь поселиться подальше отсюда. Угнетает меня это соседство.

— А меня угнетает, что я бессилен помочь, — сказал я.

— Жили бы рядом молодые девушки!.. Этакие куколки! Ну, а уж если не девочки, то хотя бы веселая супружеская чета. И чтобы жена обязательно была толстушкой и, стоя на подоконнике, мыла бы окна, а сама бы пела, и чтоб юбка была подоткнута выше колен… Вот это я понимаю. Но сколько ни листай поваренную книгу, в подобных случаях человеческая наука бессильна. Это подтверждают даже дипломированные врачи.

— Равно как и инженеры.

— К сожалению.

Я знал, что Коша сейчас подвел черту под этой историей, и так же отлично знал, что для меня она отнюдь не кончена.

Ее мужа я впервые увидел у калитки, на так называемом тротуаре — поросшей травой полоске земли между придорожной канавой и забором. Служебная машина доставила его домой, и он уже положил руку на щеколду калитки, но не отодвинул ее, а наблюдал, как разворачивается машина среди куч сваленной когда-то щебенки. В этот момент подкатил и я, затормозил и хладнокровно принялся разглядывать его. Передо мной был тщательно одетый блондин, светлые, словно выцветшие на солнце глаза его излучали безмятежность. Такая внешность ни о чем не говорит. Но, глядя на него, я подумал: он слишком любит жить. Чересчур плотояден, безудержно, нещадно. Трудно было бы объяснить, что именно рождало такое впечатление, быть может, мягкие линии его рта или осанка. Он тоже обратил на меня внимание, правда, скорее на мой мотоцикл; затем, прижав к боку шляпу, которую раньше вертел в руке, он толкнул калитку. Все же было в нем что-то антипатичное. По-моему, он забыл на лице официальное выражение, хотя, кажется, умел быстро менять маски; даже в посадке головы, в развороте плеч угадывалась готовность и к надменной напыщенности, и к почтительному поклону. «Он из той породы людей, — подумал я еще, — у которых для каждого есть свое лицо». Охваченный смутным неприязненным чувством, въехал я во двор. На террасе соседей за мужчиной захлопнулась дверь. Я вспомнил, как однажды обрадовался, увидев тень этого мужчины на занавеске, а ведь, пожалуй, именно эта тень заслоняет солнце от женщины в синем платье.

Вскоре мы встретились опять, это было субботним вечером в Доме культуры. Жители деревни, рабочие лесопильного завода, строители и монтажники химкомбината в адской тесноте танцевали под бумажными гирляндами, протянутыми вдоль потолка. Играл оркестр с лесопилки, только барабанщика, уехавшего в командировку, заменял один из наших каменщиков, цыган. Оркестр и публика отдыхали, когда прибыли мы с Кошей. На сцену взобрался худющий учитель в очках, турнул топтавшиеся там пары, повернулся к публике и вдруг запел йодли. Казалось, его высокий голос, отделившись от певца, своевольно порхает по залу и хозяину никогда больше не заполучить его обратно. Все смолкли, пораженные. Даже духота как будто спала; голос учителя напомнил присутствующим о далеких скалах, овеянных ветром горных хребтах. Я хлопал, пока не онемели ладони. Тем временем снова грянул оркестр, опять закружились пары. И тут я увидел Кароя Печи. Он танцевал с какой-то румяной круглолицей красоткой; откинув назад голову и прикрыв глаза, он напевал что-то, но голоса его я не слышал. Коша курил, стоя рядом со мной, ждал свою почтовую голубку.

— Глянь-ка, наш сосед, — воскликнул он, — предается вечному как мир наслаждению! Ручаюсь, что жену он забыл дома.

— А может, она здесь где-нибудь, — возразил я, — разве отыщешь человека в этакой толчее.

Мы переглянулись; оба знали, что женщины здесь нет. Об этом говорило поведение Печи, об этом и еще кое о чем: он танцевал, словно был один в зале, не сомневался, что остальные вовремя отодвинутся, уберутся с его пути. Однако наши не знали, кто он такой. Впрочем, даже знай они, им бы и в голову не пришло уступать место кому бы то ни было; атмосфера строительного участка не развивает подобострастия, как постоянная, может, даже навечно сложившаяся служебная субординация. После каждого столкновения с другими танцующими парами Печи моргал и в притворной извиняющейся улыбке обнажал свои белые зубы; скалился он так предупредительно, что мог вызвать разве что отвращение. Коша махнул рукой:

— Каюк! Он искушает саму судьбу.

— Почему?

— Смотри в оба, что будет дальше! Сколько раз я сам оказывался жертвой собственного зазнайства!

Однако не случилось ничего из ряда вон выходящего; молодой инженер-строитель — я частенько видал его озабоченно хлопочущим возле товарных платформ — жестом подозвал двух электриков, парней одного с ним возраста. Я не слышал, что он сказал им. Электрики, смеясь, хлопали инженера по плечу, подмигивали, а потом куда-то исчезли, инженер же вздохнул с облегчением. Вокруг Печи возникло какое-то неуловимое напряжение, и скоро он уже не мог продолжать танец. Его стиснули плотным кольцом, толкали с разных сторон, наступали на ноги, пока он наконец, сокрушенно поцеловав руку своей партнерше, не ретировался в буфет.

— Так ему и надо, — удовлетворенно заметил Коша.

Я тоже вышел в буфет. Печи попросил у буфетчицы вина и доверительно наклонился к ней.

— Сколько тут всякого сброда, — сказал он. — Надеюсь, Ибике, к вам они не пристают?

— Кто ко мне пристанет! — устало отмахнулась девушка. — А если бы кто и захотел, так другие не дадут.

Буфетчица налила ему вина. Я заказал коньяку, и, когда Печи завертелся по сторонам, ища, с кем бы чокнуться, и потянулся ко мне, я пристально взглянул ему в глаза. Он улыбнулся. «Какой липкий тип, — подумал я. — Всех-то он готов покорить и считает, что для этого достаточно его слюнявой улыбочки». Того, что я искал в нем — злобности, — я не нашел. «Да и отчего бы ему быть злобным?» — спросил я себя. Мы выпили и повернули обратно в зал. В дверях Печи вежливо пропустил меня вперед. Наверное, чувствовал себя здесь хозяином. На сцене учитель снова пел йодли, лицо его раскраснелось, волосы растрепались, должно быть, он успел хорошенько угоститься. Его своевольный голос опять устремился ввысь, и учитель с любопытством глядел ему вслед; а мне опять показалось, что под ногами у меня хрустит заиндевелый мох горных вершин.


В понедельник после обеда женщина прошла в сарай, вынесла лопату и начала было перекапывать землю около террасы. Наверняка собиралась посадить цветы. Но через минуту бросила это занятие, отшвырнула лопату и бесцельно побрела через двор. Носком туфли она подталкивала перед собой ржавую консервную банку.

Наблюдал я за ней из двери комнаты; я стоял там еще до того, как она появилась. «Невозможно, — думал я, — невозможно быть грустным постоянно. Веселье врывается в жизнь каждого, пусть даже как непонятная, необъяснимая смена настроений. Но человек, который всегда чувствует себя так, будто нервы его опущены в кислоту, конечно, бежит веселья; судя по всему, именно так обстоит дело и в данном случае». Дул холодный и будто серый ветер, рвал юбку женщины, подымал волосы и крутил по земле невесть откуда взявшиеся сухие дубовые листья. Я чувствовал досаду и горечь, словно уличил кого-то — может, себя самого — в недобросовестной работе.

Прикрыв дверь, я прошел вдоль забора, взобрался на тот обломок кирпича, который пододвинул в прошлый раз. Облокотился на забор. Так и есть: женщина стояла шагах в восьми от меня, гораздо ближе, чем прежде. Не замечая меня, она смотрела на консервную банку, иногда переворачивая ее носком туфли, словно хотела разглядеть со всех сторон.

— Говорил ведь, что вы простудитесь в таком тонком платье, — подал я голос.

Вдруг мне пришло на память, что где-то, уж не помню в каком саду, я видел астру; белый цветок казался полным жизни, но стебель его был мертв, и все вокруг тоже побили, пригнули к земле холодные осенние дожди и утренние заморозки. Цветок словно плыл, колыхался над голой, перенасыщенной влагой почвой. Я помнил даже то неповторимое, странное чувство, какое охватило меня, когда я заглянул через забор из штакетника в чужой сад, будто я слышал немую мольбу астры, но мольба эта не была обращена ко мне.

Женщина обернулась. Лоб ее почти целиком закрывала взлохмаченная ветром прядь волос, но более темные, нежели волосы, правильно очерченные брови были открыты. Губы ее казались бескровными.

— Мне не холодно, — отозвалась она спокойным грудным голосом и нерешительно сделала шаг к забору. — Даже, пожалуй, нравится этот ветер, упругий, хлесткий…

Она была моложе, чем я думал, не старше двадцати пяти. Но в ней словно начисто было вытравлено то девичье обаяние, которое многие женщины еще сохраняют в этом возрасте. Бледное лицо озарял тусклый свет глаз, напоминавший тихое, покойное мерцание углей, припорошенных пеплом. А ведь глаза у нее были голубые.

— Мы с вами соседи, — сказал я. — И меня огорчает, что вы всегда грустны.

— Мне очень жаль…

— Случается, я приезжаю домой в превосходном настроении, а увижу вас — и его как не бывало; чувствую, и меня начинает что-то угнетать. Трудно быть веселым, если рядом с тобой грустят.

— Мне очень жаль, — повторила женщина. — Я постараюсь не попадаться вам на глаза. Вы тоже могли бы не смотреть сюда…

— Думаете, это так просто?

— А разве нет? Человек должен защищать себя.

— Но как?

— Как может.

— У меня нет такой возможности. Я ведь даже не знаю, что гнетет вас; разумеется, это ваше личное дело; и все же я не могу не сочувствовать вам. Меня злит собственное бессилие. Как же тут прикажете защищаться?

— Странно, что вы так заботитесь обо мне, — заметила женщина. — Я уже отвыкла от этого. Я хочу сказать… от внимания.

Она сделала еще несколько шагов к забору, подняла на меня взгляд, слабо улыбнулась, глаза ее влажно блестели. Да, глаза были синие, но с какой-то необычной темной поволокой. По глазам я и узнал ее. Но удивление тут же сменила неуверенность: я испугался, что эта печаль еще прежняя, что она не прошла со временем, а стала лишь глубже.

У меня уже готово было сорваться с губ ее имя; сам не знаю, с какой интонацией я произнес бы его. Но из-за угла дома показалась Юци с охапкой сосновых стружек. Покосившись на нас, она лениво обогнула дом, вошла в мою комнату, и, прежде чем за ней захлопнулась дверь, я решил, что ничего не скажу. Не напомню о той дождливой осенней ночи и о том дне в лесу, потому что общие переживания лишь до тех пор общие, пока мы вместе испытываем их, а после на них оседает пыль дорог, по которым каждый пошел в одиночку. Что до меня, то и годы спустя, в институте, меня пронзала бессильная боль, словно ныла какая-то застарелая рана, но кто знает, что значила та наша встреча в жизни Кати? Наверное, она уже не помнила меня. Люди ведь иногда стараются не только помнить, но и забыть — это я знал. Почему-то не хотелось говорить о том, как искал я ее в каждой девушке, в которую влюблялся, и как мне больно было, что не нахожу, и что невольно я сравнивал с ней каждую женщину — с ней, которую видел всего два раза. Эта непонятная тоска позднее прошла и не вернулась даже сейчас, когда я через забор всматривался в ее бледное лицо. «Если бы я никогда не видел ее лица, — думал я, — теперь я был бы менее чувствителен ко многим вещам». Я всегда знал, что мы еще встретимся, хотя и не ждал этой встречи; только странно было, что через восемь лет все так отчетливо сохранилось в моей памяти, даже вспыхивавший на стволе березы солнечный луч.

II

Тогда я оставался работать и после смены, мы с мастером монтировали опытный образец нового автомата, а по вечерам я учился. В тот день, когда я наконец скинул рабочую одежду и, ничего не подозревая, вышел с завода, вдруг полил дождь. Я помнил, что еще в полдень, когда я бежал в столовку, под ногами шуршали сухие листья каштанов и в раскрытые окна ветер тоже забрасывал желтые листья. Сейчас, вечером, улицы были безлюдны, лишь синие и красные отблески неоновых реклам вспыхивали на мокром асфальте; в один день лето сменилось осенью.

Я едва успел на последний автобус. В автобусе, как обычно, плавал желтоватый полумрак — причудливая смесь света и тьмы, — но я хорошо различал пассажиров. Вместе со мной их было шестеро. Всех я знал в лицо, каждый вечер они возвращались домой с этим автобусом, и мы проводили вместе на мягких кожаных сиденьях около получаса — самое бесполезное время суток. Я знал, что к конечной остановке нас останется двое: старик в темном костюме, всегда занимающий место у двери, и я. «Тут даже дождь ничего не изменит», — подумал я.

На второй остановке вошла девушка, единственная новая пассажирка. С зеленого нейлонового плаща струйками стекала вода. Легким движением она протянула кондукторше бумажку в пятьдесят баней и сказала: «Билет, пожалуйста», — как будто здесь можно было купить что-то другое! Руки ее, выглядывавшие из рукавов плаща, были по-детски маленькие, покрасневшие от холода и очень подвижные. Именно на руки я и обратил внимание. Затем девушка прошла через весь автобус и опустилась на сиденье рядом с передней дверью; из-за высокой спинки сиденья, справа от жирного загривка шофера, виднелся только треугольник ее капюшона. С плаща девушки мне на плечо скатилось несколько капель и медленно просочилось сквозь свитер. Мне подумалось, что много девушек проходит и проходило прежде мимо меня, появляясь откуда-то и куда-то исчезая, но ни одна не удосужилась одарить меня хотя бы дождевыми каплями. Я невольно провел рукой по плечу, ощутил прохладную влагу и тут же забыл о случайной попутчице; облокотившись о колено, я сказал себе сперва по-русски, потом по-французски: «Ну, мой друг, начнем изучать химию! «Parce que maintenant c’est le moment!»[1] На этот день я наметил себе довольно большой урок по химии, русскому и французскому. За стеклами автобуса безжизненно, холодно поблескивал мокрый город; жизнь укрылась за темными окнами, гулкими подворотнями, старыми — в лепных гипсовых украшениях — и новыми, совершенно гладкими стенами, под плоскими и крутыми крышами, в кино, ресторанах, театрах, кафе. Без колыхания вечерней толпы освещенные четырехугольники витрин и пестрые неоновые рекламы казались лишенными смысла.

До окраины никто больше не сел. В автобусе незаметно похолодало, под фанерным потолком, выкрашенным в белый цвет, гуляли сквозняки. Я зябко поежился. Каждый день в это время и на этих улицах, на ничейной территории между опытным образцом и учебниками меня захлестывала усталость. Я знал, что дома стану бодрее, поужинаю, мать уберет со стола, оставит меня одного на кухне и я среди потревоженных поздним светом сонных мух еще часа два позанимаюсь.

Автобус круто свернул на конечную остановку, его последний, резкий толчок вывел меня из оцепенения. Мотор заглох; теперь явственно слышался шум дождя, барабанящего по крыше. На этот раз нас было трое: качнулся впереди капюшон, по мне скользнул безразличный взгляд синих глаз. «Приехали, граждане, — зевнула кондукторша, — конечная остановка». Девушка сошла первой, за ней старик в темном костюме и, наконец, я. Утром я не предполагал, что пойдет дождь, на мне был только свитер. Под полотняным навесом у витрины нового гастронома спасалась от ливня какая-то девушка; та, что ехала в автобусе, присоединилась к ней, и обе принялись наблюдать за мной, да никого больше и не было видно вокруг. Я втянул голову в плечи, оглянулся на них.

— Не надоело вам? — окликнула девушка в капюшоне. — Какой смысл мокнуть, идите сюда.

— Почему же надоело? — отшутился я. — Я целую вечность ждал этого дождя.

Но все же нырнул под полотняный навес, прислонился плечом к раме, засунул руки в карманы и сделал вид, что погрузился в свои мысли. Девушки перешептывались, временами прорывался смешок. По натянутому над ними тенту хлестал дождь; в зрачках девушек и в капельках влаги на их волосах вдруг вспыхивали искорками отблески неонового света.

Прочерченные, как по линейке, от города к пустырю лучами тянулись улицы, казалось, они уходили во тьму, в никуда; дуги фонарей словно клонились к асфальту, прижатые упругими струями дождя и низко клубящимися испарениями от земли и от набухших влагой досок заборов. В грязи мостовой желтели отполированные листья каштанов. Я уж приготовился было броском преодолеть оставшееся мне до дома расстояние в несколько сот шагов, когда девушка в капюшоне снова обернулась ко мне:

— Скажите… У вас нет желания распить где-нибудь бутылку пива? Конечно, где есть музыка…

Я посмотрел на них; обе девушки, улыбаясь чуть вызывающе, встретили мой взгляд. Позади них в витрине высилась пестрая пирамида овощных консервов, увенчанная бутылкой шампанского и картонной табличкой: «Предлагается большой ассортимент продуктов».

— Тут дело не в желании, — помедлив, ответил я. — У меня при себе мало денег. Я не предполагал…

— Что ж из этого! Разве я имела в виду, что платить будете вы? — Девушка в капюшоне обиженно дернула плечом. — Разве я сказала хоть слово?

— Не сказали, но…

— Ведь я же вас пригласила! Эй, такси! Сюда, сюда! — Из темноты вынырнула забрызганная грязью машина, девушка подбежала к ней, остановилась, освещенная светом фар, и воскликнула, поторапливая нас: — Вот удача! Ну, давайте быстрее!

Шофер бог знает почему нажал на клаксон. Мы вздрогнули и стремительно кинулись на заднее сиденье. Не без труда нам удалось захлопнуть дверцу — мы еле-еле втиснулись, мокрый плащ прилип к моему плечу. Я вспомнил, как девушка садилась в автобус; кажется, уже тогда меня охватило какое-то неясное предчувствие, да и это неизвестно откуда взявшееся такси тоже казалось чудом. То, что последовало дальше, было не менее неожиданно, хотя я уже и не удивлялся. Кончиком пальцев я коснулся руки девушки, но ощутил только гладкую ткань плаща.

— Простите, — пробормотал я.

— Да за что же?! — Девушка резко повернулась ко мне, ее широко раскрытые глаза блестели в полумраке и словно гипнотизировали меня. — Зовут меня Кати, мою подругу Рози. А вас? Ладно, пусть будет Геза. Нет, вы только полюбуйтесь на город! Правда красиво? Кругом столько света! А асфальт — будто озеро с гладкой, спокойной поверхностью…

Тогда и я увидел, что асфальт действительно похож на темную водную гладь, на неподвижное озеро или морской залив, где отражаются огни кораблей. Слева появилась первая неоновая витрина, первый универмаг в центре, и тут я спохватился: за несколько минут я вернулся туда, откуда ушел чуть ли не час назад. Ну, мой друг, кто же сегодня будет штудировать химию? Кто станет делать переводы с французского? Город вбирал в себя скользящую по пустынной мостовой машину; из размытых потоков света к темному небосводу вздымались здания; громоздкие кубы, призрачные контуры, едва различимые гиганты возникали из серой пелены дождя, колышущейся от слабого ветра, — казалось, в этом странном, ирреальном мире возможно любое чудо. Нет, город не мог быть тем же, по которому я ехал час назад; за это время с ним должно было что-то произойти. Девушки болтали о каких-то пустяках. Вдруг Кати резко повернулась, лицо ее оказалось совсем рядом с моим, из-под капюшона от тугих светлых завитков пахнуло необычным ароматом; приплюснув нос к боковому стеклу, она заговорила о чем-то понятном лишь им обеим:

— Темно! Значит, легли!

— Легли, — согласилась Рози, даже не взглянув в ту сторону. — Ох, до чего же здесь тесно… Лайошу пора бы вернуться.

Колеса машины фонтанами разбрызгивали скопившуюся на асфальте воду. Мне захотелось узнать, кто там уже лег, что это за Лайош и что, собственно, я забыл в этой машине. Но мир, похоже, утратил привычную мне четкость.

— Стоп! — воскликнула Кати и тронула шофера за плечо. — Мы здесь выходим.

Машина остановилась у «Континенталя». Меня это не удивило. Я всегда предчувствовал, что рано или поздно случай приведет меня в этот самый шикарный ресторан города. Правда, я никак не мог себе представить, что попаду сюда по дороге с работы, в мокром свитере, без денег, погруженный в мысли о незаконченном опытном образце и по уши увязший в химии. Трудно сказать, как я это себе представлял, но только не так.

— Загляните, есть ли свободные места, — распорядилась Рози.

Кати добавила:

— Присмотрите столик получше, ближе к оркестру. А мы тем временем рассчитаемся за такси.

При этой процедуре я и не жаждал присутствовать. Я вошел в вестибюль, гардеробщица окинула меня разочарованным взглядом. Конечно, надо было хоть что-то сдать в гардероб, но не мог же я снять с себя свитер. Швейцар с сонным лицом разом встрепенулся, распахнул передо мной дверь в зал и снова погрузился в безразличие; для него этот полный тайн ночной мир, наверное, давно стал чем-то будничным, хорошо знакомым и не сулящим ничего нового. Но для меня все здесь было ново. Я прошел внутрь, передо мной открылся бесконечно большой зал. Длинные ряды столиков, и за каждым — компания; сверкающие люстры, музыка, голубой табачный дым, запах духов и жаркого — и все это под крышей, где не страшен проливной дождь; стало быть, вот куда переместилась жизнь, которой так недоставало на улицах. В моем представлении, здесь должны были сидеть не простые люди, а «посетители» — особая каста, которую можно встретить только в таких вот залах, где играет музыка, где всегда весело. Поэтому я удивился, увидев за ближайшим столиком двух служащих с завода. Выходит, они тоже были посетителями. Перед ними стояла бутылка вина, тарелка с арахисом, лежали две пачки сигарет. Я даже уловил кое-что из их разговора:

— …до первого января? По-моему, можно и раньше, все зависит от проектировщиков.

— На них сейчас рассчитывать не приходится. Значит… — Служащий с мрачным лицом наклонился к соседу, словно собирался выдать ему государственную тайну.

Установить, есть ли свободный столик, оказалось нелегко. Я не решался сосредоточить внимание на каком-либо определенном участке и рассматривал весь зал, который переливался у меня перед глазами жемчужными неоновыми волнами. На подсвеченной снизу эстраде оркестр тянул медленный вальс, и я вдруг вспомнил, что совершенно не умею танцевать. Меня захлестнула злость: а почему, собственно, я должен уметь танцевать? Или считать себя хуже других, если у меня никогда не находится свободной минуты на танцы и развлечения? Стиснув зубы, я двинулся напролом, запутался среди столиков, несколько раз просил передвинуть стул, оттолкнул с прохода ведерко со льдом и, когда, дрожащий, потный, наконец выбрался к выходу, не мог бы точно сказать, действительно ли все места заняты. Девушки стояли на тротуаре, пытаясь заглянуть в зал через запотевшее стекло. Мне стало жаль их.

— Бесполезно, мест нет, — мрачно сказал я. — Все столы заняты.

— Начхать я хотела на этот «Континенталь», — заявила Кати. — Начхать мне на него, понятно? Только в таких случаях надо смотреть, — продолжала она другим тоном, коснувшись пальцем моей груди, — не собирается ли какая-нибудь компания сматываться. Люди ведь не только приходят, но и уходят. Хотя, повторяю, начхать мне на «Континенталь». Заглянем в «Дунай».

Все это время я неотрывно смотрел на нее и чувствовал, как запечатлеваются в моей памяти черты этой девушки, ее жесты, казалось бы самые мимолетные. Голос ее продолжал звучать в моих ушах, даже когда она умолкала. Другую девушку позднее мне никак не удавалось припомнить, словно я и не встречал ее вовсе. Когда Кати говорила о ней, я никак не мог ее себе представить.

Мы обогнули площадь, держась тротуара, который в хорошую погоду днем и вечером был скрыт сплошным потоком прохожих; сейчас мы с удивлением увидели, какой он широкий. С высоты, куда не достигал яркий свет множества фонарей и реклам, бесшумно сыпал дождь, миллионами тонких серых нитей связывая землю с бесконечным простором вселенной, падал и сверкающими бисеринками оседал на плечах, на лбу. Мы шагали, почти касаясь друг друга и как будто дружно, но каждый по-своему оценивал прошедшие минуты и предстоящие часы. Я не ждал для себя ничего хотя бы потому, что просто не понимал, что со мной происходит.

«Дунай» выглядел так же, как «Континенталь», только в освещении, пожалуй, было больше голубизны да духовой оркестр играл громче. Гардеробщица и здесь глянула на меня с разочарованием, такая уж у них, видно, судьба — разочаровываться в каждом, кто в пору осенних дождей разгуливает в свитере. С волос у меня текло, капли скатывались по лбу и норовили повиснуть на кончике носа, мне поминутно приходилось смахивать их. Посетители, которые, видимо, ведать не ведали, какая на улице непогода, улыбались, глядя на меня. Определенно у них имелись на то основания. Мне едва исполнилось девять лет, когда кончилась война; с тех пор прошло еще девять лет, но я не заметил, как изменилась жизнь; слишком много работал, учился. В Маломтелепе развлекались иначе: заказывали вино и в семейном кругу или с приятелями распивали его, разоблачаясь до рубашек или даже до маек — зимой у печки, летом на веранде, в холодке. И самозабвенно резались в карты, в марьяж или шестьдесят шесть. Однако мне недосуг было пускаться в воспоминания: предстояло в срочном порядке раздобыть столик.

Теперь я действовал методично. Оглядел зал с одной позиции, потом с другой. Официант обратил мое внимание на компанию — двух пожилых женщин и молодого человека, — которая, по его разумению, собиралась уходить. На их столике уже не было ни еды, ни питья, только пустые рюмки, полная пепельница, крошки хлеба и несколько сломанных зубочисток. Я стал рядом, мне было безразлично, если они поймут, зачем я тут торчу; может, поскорее смоются. В те годы я еще не знал, что люди испытывают инстинктивное отвращение к насилию, и, если стать рядом и ждать, чтобы они ушли, они именно поэтому постараются задержаться как можно дольше. Тяготясь ожиданием, я тупо смотрел в окно; сквозь желтоватую муслиновую занавеску вырисовывались два стройных девичьих силуэта. Я ободряюще помахал им рукой, они ответили. Оркестранты кончили перекур и заиграли на полную мощь; в зале загромыхало и залязгало, словно в набитом орехами вагоне рвались ручные гранаты. Пожилые женщины подняли головы и с одобрительной улыбкой переглянулись. Кати сделала мне знак рукой: дескать, поторапливайся. «Но как, черт побери? Не могу же я их взять и вышвырнуть отсюда». Уничтожающим взглядом я уставился на молодого человека, который взволнованно объяснял что-то терпеливо слушавшим дамам. Все же наступил момент, когда молодой человек, выдохшись, замолчал и полез в карман. Я схватил официанта за руку:

— Если они уйдут, оставьте для нас этот столик.

— Не беспокойтесь, все сделаю.

На улице девушки набросились на меня:

— Ну как? Есть надежда?

— Одни уже собираются уходить.

— Собираются…

— Да. Рюмки пустые.

— Превосходно! — Кати откинула капюшон, тряхнула головой, волосы ее разлетелись в стороны, и на меня пахнуло ароматом полей. — Подождем, верно? — Она рассмеялась. — Времени у нас хватит. Сегодня повеселимся вовсю, согласны?

Лицо ее тонуло в золотистом тумане, синие глаза мягко мерцали и почему-то казались карими.

— Пойду караулить. Официант обещал, но на всякий случай… — выдавил я из себя.

— Ступайте.

Я снова окунулся в дымную духоту, оглушенный пронзительными воплями оркестра, как раз в тот момент, когда молодой человек непринужденно потянулся и махнул официанту:

— Маэстро, еще бутылочку. Только не найдете ли послаще?

И вот мы снова на тротуаре и снова под тем же надоедливым дождем, которому, казалось, конца не будет. Девушки совещались: Кати заявила, что на «Дунай» ей тоже начхать. Я молча терзался, чувствуя себя виноватым в том, что рестораны сегодня переполнены. Мокрый асфальт отражал огни их окон, дождевые капли вспыхивали, попав в полосу света, прежде чем упасть на землю; было тихо, только гулко пели водосточные трубы. Кати запрокинула голову, глядя вверх, ее ресницы тоже были усеяны серебристыми бусинками.

— А ведь где-то нас дожидается свободный столик. Совсем близко от оркестра… Давайте бродить, пока не отыщем? — задорно предложила она.

Ко мне сразу вернулось хорошее настроение. Почему бы нам и в самом деле не побродить, пока не наткнемся на этот заждавшийся нас столик? Схватившись за руки, мы припустились бежать под дождем, среди веселого хоровода огней, разрывающих мрак, прямо по лужам, большим, как озера. Я сжал маленькую руку Кати, спрятал ее в своей ладони, словно мальчишка яблоко, и с беспокойством думал о том, хватит ли у меня характера отпустить ее, когда наша гонка кончится. Кати на мгновение замерла и свободной рукой указала на одно из закрытых окон:

— Смотрите! Какое странное!

Окно как окно, такое же, как тысячи других; однако, взглянув вслед за Кати, я тоже нашел его странным. Никогда бы не поверил, что самое обыкновенное закрытое окно может показаться странным. Мы припустили дальше, гадая вслух, кто может жить за этим окном, чем он занимается и что ему сейчас снится. Так мы добежали до «Трансильвании». Свободных мест, конечно, не оказалось ни в одном из двух обширных залов ресторана. Столик, может, и ждал нас где-то, но только не здесь. Пришлось отправиться дальше. Я снова сжал в ладони детски крохотный кулачок Кати, еще сильнее, чем прежде. Мне хотелось согреть его, но у меня самого ладонь была холодной и мокрой. Этот упорно разыскиваемый столик мне, собственно, был ни к чему, мне и без него было отлично. Пожалуй, даже лучше, чем в любом теплом помещении, где я не смогу держать Кати за руку.

Прошел час, потом еще один. Промокший до нитки, уже в десятый раз вытирая лицо и шею, слонялся я вдоль столиков, с надеждой бросая красноречивые взгляды на официантов, которые ничем не могли мне помочь, и высматривал, не собирается ли по домам какая-нибудь компания. Я по нескольку раз побывал в одних и тех же ресторанах и убедился, что часть посетителей успела смениться, но это по странному совпадению случалось обычно в мое отсутствие. На улице было промозгло и холодно, в помещении — влажно и тепло; я то стучал зубами, то обливался потом. Перед глазами у меня плясали красные круги, какие-то загадочные огоньки вспыхивали на стенах домов и в мокрых волосах девушек, а может, только в моем воображении. И я едва поверил своему счастью, когда вдруг увидел перед собой столик, накрытый чистой скатертью, с вазой для цветов и солонкой, рядом с оркестром, который по-прежнему играл все тот же задумчивый вальс. Какое-то время я смотрел на это чудо, затем устало коснулся накрахмаленной скатерти.

— Позову своих спутниц, — сказал я торжествующему официанту. Он улыбался с таким видом, словно компанию, оккупировавшую столик, ему удалось вышибить в результате рукопашной схватки. — Прошу вас, присмотрите за столиком. Удержите его во что бы то ни стало.

Но когда я вышел на улицу, в пестром вихре неоновых огней уже не было видно остроконечного капюшона и двух жадных, вопрошающих глаз.

Я простоял минут десять в тоскливой надежде, что девушки со смехом вынырнут откуда-нибудь из подъезда. Несколько человек прошли мимо меня, я их не видел. Затем из вестибюля появился официант.

— Держать для вас столик?

— Нет, теперь ни к чему, — ответил я. — Девушкам надоело ждать, и они улизнули домой. Я несколько часов пытался раздобыть для них столик.

Официант закурил. Это был пожилой человек со смуглым лицом и тонкой ниточкой черных усов. Втянув голову в плечи, он молча смотрел на дождь.

— Ничего, — сказал он. — Все равно скоро мы закрываем, так что у вас осталось бы совсем мало времени. — Он слабо улыбнулся. — Вам здорово не по себе? Я тоже улыбнулся:

— Разумеется! Ну, ничего не попишешь, раз так получилось. Доброй ночи вам! Мне еще целый час топать пешком до дому, а там, глядишь, и на завод пора.

— Доброй ночи!

Я пожал официанту руку и двинулся в путь. Одиноко брел я по широкому тротуару, светили фонари, бесконечной вереницей уходящие вдаль, асфальт напоминал недвижную водную гладь, и таинственными до жути казались окна, закрытые ставнями. «Наверное, теперь я всегда буду смотреть на них с этим чувством», — подумал я. Со всех сторон меня обступил сонный город; здания, освещенные снизу, вздымались в темное ночное небо, сквозь дождевую завесу, колыхавшуюся от ветра, проступали их причудливые контуры. Спрятав глубоко в карманы мокрые окоченевшие руки, я принялся насвистывать какой-то мотивчик, однако смутная тревога не давала мне покоя: а что, если я никогда больше не встречу девушку в остроконечном капюшоне?


Как-то в середине октября воскресным утром я пешком отправился в центр города. На углу Липовой улицы путь мне преградила вереница убранных цветами свадебных машин. «Астры, — подумал я. — Почему же астры? Ну да, конечно, ведь в эту пору уже нет других цветов». Многие толпились на краю тротуара, с любопытством заглядывая в машины. И вдруг каким-то боковым зрением я уловил мягкий, неуверенный взмах руки. Я медленно повернулся в ту сторону, предчувствуя, что не ошибся, и все же боясь разочарования. Две недели я ждал этого момента, этой встречи, не в силах представить себе, что она не произойдет. Я был уверен, что узнаю девушку по голосу или жесту. Конечно, ее можно было бы узнать по глазам, но не мог же я заглядывать в глаза всем встречным женщинам.

— Это ты! — как-то сдавленно вскрикнула Кати. В свете солнца, пробивающегося сквозь спокойные серые облака, она казалась усталой, поблекшей. С недоверчивой улыбкой всматривалась она в мое лицо; в первый момент я не нашел ее красивой. На ней был плащ, на шее — зеленая косынка из легкого шелка. Непокрытые волнистые белокурые волосы выглядели слегка влажными. Невольно я взял ее руку и спрятал в свою ладонь, словно яблоко. Этого жеста две недели ждали мои пальцы.

— Я повсюду искал тебя, — сказал я.

Разумеется, я верил, что говорю правду, хотя, само собой, у меня не было времени ее искать, просто я постоянно думал о ней и внимательно смотрел по сторонам, в глубине души чувствуя, что мы обязательно встретимся. Украшенные астрами машины проехали, публика разбрелась, тротуар опустел. Держа Кати за руку, я перевел ее на другую сторону улицы. Там мы в нерешительности остановились. Кати снова повернула ко мне лицо: видно было, что она рада встрече.

— Ты любишь бродить один?

— Нет, — ответил я. — Не люблю. Просто я и еще несколько человек с завода учимся, и свободного времени остается в обрез. Так постепенно и откалываешься от друзей…

— Ты мог бы поехать со мной в фазанник? — спросила Кати.

— А кто мне мешает? Тогда повернули обратно, автобус идет с Круглой площади.

Курьезное совпадение: опять я без пальто и опять, наверное, пойдет дождь. Правда, деньги у меня на этот раз были; с того дня я не выходил из дому с пустым кошельком. «Может, все-таки дождя не будет, — думал я. — Утром долго держался туман. А если начнется дождь, спрячемся куда-нибудь». Под ногами у нас едва заметно курились стертые булыжники мостовой.

Отправления пришлось ждать в полупустом автобусе.

— Садись к окну, — посоветовала девушка. — Тогда не надо будет уступать место.

— Уж лучше я уступлю, — ответил я.

Я близко придвинулся к Кати и, по-прежнему держа ее руку, заглянул ей в глаза. Они были не просто синие, а как будто еще и золотистые, и от этого взгляд казался теплым.

— В прошлый раз я остался один, — сказал я.

— Знаю.

— Не скажешь, почему вы скрылись?

— Что ж, скажу. Тебе я все скажу, потому что ты славный парень. — Кати смотрела прямо перед собой, ее узкие темные брови дрогнули. — Рози утверждала, что я обладаю волшебной силой — ну, колдунья, что ли, — и могу вытворять с мужчинами, что захочу. Вот мы и решили проверить…

«А правда, в ней есть какая-то непонятная магическая сила», — подумал я, и меня охватила щемящая грусть. Я откинулся на спинку сиденья, невольно отодвинулся от Кати и даже выпустил ее руку.

— Сердишься? — окликнула меня Кати.

— Незачем было удирать втихомолку, но объяснив, что вы задумали. Никакой необходимости не было. Я и сам бы ушел, нисколько не обидясь, если бы вы признались в своей затее. Но сердиться я не умею, — добавил я.

— Вот-вот, я сразу поняла, что сердиться ты не умеешь. Ты чувствуешь, что мне и без того грустно, и все прощаешь…

Я посмотрел на нее: она и правда была какая-то притихшая, грустная, впрочем, я почувствовал это еще там, на углу Липовой.

Автобус тронулся. До ресторана в фазаньем питомнике мы не обменялись ни словом, смотрели на проплывающие мимо дома, поля, перелески. Проглянуло солнце, и неожиданно все окрест засверкало множеством красок; тень, словно сорванное покрывало, соскользнула с придорожных тополей, и листья заблестели, затрепетали, подмигивая светлой изнанкой.

— Как странно, — заметила Кати. — Все эти яркие, огненные краски — они ведь и раньше были у нас перед глазами, и все-таки мы их не замечали.

— Все дело в солнце, — сказал я.

На усыпанной гравием площадке перед ресторанчиком, среди цементных ваз с увядшими цветами автобус остановился. Прежде этот лес был графским владением. Потом здесь построили ресторан, наладили регулярные рейсы автобуса, и теперь лишь огороженные проволокой вольеры напоминали отдыхающим о прежней графской забаве — декоративных фазанах. Прорезая заросли дуба и бука, звездообразно разбегались чистые, ухоженные аллеи. У пересечения просек на стволах деревьев были развешаны деликатно покрашенные в зеленый цвет ящички с поясняющей надписью: «Для мусора». Целая серия табличек, тоже прибитых к стволам деревьев, запрещала разводить костры, бросать окурки, пасти скот и охотиться.

— Свернем в сторону, — предложила Кати. — Ну их, эти дорожки. И так всю жизнь по ним ходим.

— Как скажешь. Только в начале парка все равно какое-то время придется идти по дорожке.

Я оглянулся на город: напоенная водой земля курилась, насыщенный влагой воздух приглушал сверкание башен и крыш. Дорога под ногами у нас тоже была сыроватой, но не грязной; только иногда нам приходилось разнимать руки, чтобы обойти лужу. Вскоре мы добрались до вольер. На бетонном фундаменте причудливыми островами пестрел зеленый и желтый мох, с толстой проволоки чешуйками лупилась краска, обнажая ржавчину, под крышей из листового железа в полумраке гнили обломки досок, сухие ветви, охапки сена.

— Дальше можно и без дорожки, — сказал я. Голос мой в настороженной тишине парка показался резким, чужим. — Можем пойти напрямик через рощу.

Под деревьями было заметно прохладнее. Кати все время шла впереди; я, укорачивая шаг, медленно ступал в ее следы, взглядом вбирая в себя тоненькую милую фигурку, беззащитно открытые, нетронутые загаром икры, белые носки до щиколоток и легкие туфли на невысоком каблуке, к которым пристали опавшие листья. «Так и нес бы ее на руках, — думал я. — И мог бы нести сколько угодно…» Я не знал, куда девать силу.

Дорогу преградил толстый ствол; падая, он, должно быть, сбил немало веток с соседних деревьев, но случилось это, судя по всему, довольно давно. Мох, успевший нарасти на коре упавшего дерева, пропитался водой, как губка. Я содрал мох там, где ствол был поровней, постелил носовой платок и усадил Кати, а сам плюхнулся прямо на ствол. Пока мы шли по дорожке, меня не оставляло ощущение, будто мы гуляем по парку; но здесь уже был не парк, а настоящий лес. Никто не вмешивался в дела природы, деревья росли как вздумается, и даже подлесок приноравливался только к солнцу. Если кто-то и проходил по дорожке, сюда не доносилось ни звука.

— Ну, вот мы и дома, — сказал я.

— Дома, — повторила Кати. — К счастью, я знаю, что ты не сердишься. Иногда я думала, как хорошо было бы встретить тебя снова.

— Я все время думал о том же.

Сухой листок бука, кружась, упал ей на колени. Она поднесла его к лицу, понюхала и протянула мне.

— У него совсем нет запаха, правда?

Я взял листок. На ощупь он был как тонкая, нежная кожа, и цвет его был как у кожи — рыжевато-коричневый. Этот красивый, теплый цвет он утратит, пролежав на земле несколько дней, потом поблекнет, свернется. Я взглянул вверх, на купы деревьев. Недвижно парящие в высоте кроны ближе к стволу еще отливали желтовато-зеленым цветом, там же, где их освещало солнце, полыхали червонным золотом. Кати тоже запрокинула голову кверху, в просветах между деревьями увидела холодное небо и зябко поежилась. Я обнял ее за плечи, привлек к себе; у меня не было иных мыслей, кроме одной: мне нужно согреть эту девушку, которая зябко жмется ко мне.

— До чего хорошо здесь! Правда? — снова заговорила Кати.

— Хорошо. Только ты мерзнешь.

— Нет, так мне не холодно.

— Прижмись ко мне.

— А я что делаю?

Повернув голову, я посмотрел на нее сверху вниз, близко увидел ее волосы и приникший к моему плечу белый лоб, и меня охватил страх, что мы не сможем разговаривать, как все люди. Слишком хорошо мы понимали друг друга даже без слов. «Вот она здесь, рядом со мной, — говорил я себе. — Тогда, ночью она словно околдовала меня, а ведь за минуту до встречи я думал только о занятиях. Не грезится ли мне, что и сейчас она вновь со мной?» Свободной рукой я тотчас нашел ее руку, почувствовал, какая она холодная, поднес ко рту, чтобы согреть своим дыханием. Кати не отняла руки; казалось, она вообще лишилась способности сопротивляться чему бы то ни было; опустив голову, она разглядывала свои туфли. Какое-то время я тоже смотрел на ее туфли и думал, что они точно так же, как ее кулачок, могли бы уместиться в моей ладони.

— Не сердись, я не умею поддерживать разговор, — разжал я губы.

— Если б я захотела, ты сумел бы, — тихо отозвалась она. — Но мне хочется просто посидеть здесь молча, давным-давно хочется… Я сама только сейчас поняла, как давно мне хочется этого. И обязательно с тобой.

— Почему именно со мной?

— Не могу объяснить словами. Знаю только: с тобой — и все.

— Зато я совершенно точно знаю другое: я на все готов ради тебя.

— Ты всерьез говоришь это? — Кати отодвинулась, чтобы лучше видеть мое лицо, видеть мои глаза и губы, когда я произношу эти слова. — Хочу услышать еще раз!

— Я сказал, что я на все готов ради тебя!

— Ладно, значит, ты это всерьез. — Она снова прижалась ко мне, уткнувшись лицом в мое плечо. — Но знаешь, о чем я думаю? Жизнь течет, как река. Ничто не остается неизменным, и ничто не возвращается. Вон видишь листок, сейчас он колышется точно против той ивы, а где он будет через полчаса? Или, скажем, человек заявляет, что у него болит голова, и она у него в самом деле болит. Кто виноват, если через час она перестанет болеть?

— Если у меня сейчас болит голова, она будет болеть и через час. У меня ничто не проходит скоро.

Я подумал, что сужу так без особых оснований — ведь еще ничто не пришло в мою жизнь и ничто не ушло из нее. Только, пожалуй, моя настойчивость в работе придавала мне уверенности в себе, потому что ни разу не подводила меня.

Когда Кати садилась, полами плаща она прикрыла колени. Сейчас полы разошлись, хотя ни один из нас не шевельнулся. Из-под плаща показалось светлое летнее платье в мелкий цветочек, тоже короткое и очень чистое. Я дважды невольно взглядывал на ее колени, они белели, словно два полушария, тесно прижатые друг к другу. Когда взгляд коснулся их в третий раз, жгучая жалость пронзила меня, жалость к Кати, к самому себе, к людям, которые не догадываются, как это прекрасно сидеть в лесу на сыром поваленном стволе дерева. Я тоже не знал этого до сих пор, и еще мне было больно от сознания, что скоро наступят минуты, дни, а может быть, годы, когда нам уже не сидеть вот так, под деревьями. «Надеюсь, она понимает, что это не пустые слова, — думал я. — Понимает, что я на все готов ради нее. Тем более сейчас, когда на душе у нее тяжко, ей просто необходим кто-то рядом. Только бы хватило у нее ума усвоить эту простую истину: она может рассчитывать на меня».

Среди буков, в нескольких шагах от нас, стояла старая береза, необыкновенно высокое, стройное дерево; чтобы пробиться к свету, ей пришлось поднять свою крону выше соседних деревьев. Мне еще не случалось видеть такой березы-великанши. Ее покрытый трещинами грубый ствол местами словно мазнули широкой белой кистью, и эти белые пятна были удивительно нежными. «Я бы и не заметил их, — подумал я, — не будь здесь, рядом со мною, Кати». Сейчас мои глаза замечали каждую мелочь, и все, чего я раньше не видел, казалось мне удивительным. После первой нашей встречи мне все время недоставало таинственного мерцания, которое тогда, ночью, преображало людей и предметы, отражаясь в тысячах капель. Я поднял лицо Кати, чтобы заглянуть ей в глаза.

— Что это? — Кати словно очнулась. — Ты мне мешаешь думать. Да ты хочешь поцеловать меня! — удивленно добавила она.

Наверное, я действительно хотел этого, хотя и не сознавал. Я поцеловал зажатый в моей ладони маленький кулачок и наклонился вперед, чтобы поцеловать ее колени; на это я скорее мог решиться, чем прикоснуться к ее губам. Но Кати сама притянула мою голову. Губы ее были мягкими и холодными, я долго целовал их, пока они не согрелись и не стали жаркими. При этом я настойчиво старался внушить ей мысль, в которую вкладывал всю свою душу: «Я на все готов ради тебя».

Вдалеке, за желтеющим полем и лесом, зазвонили колокола; потом даже сквозь сомкнутые веки я ощутил, как в лицо нам ударил луч солнца, который мы прежде никак не могли отыскать за тучами. Кати вновь приникла к моему плечу, часто дыша, даже от прогретых волос ее теперь словно исходило тепло. На этот раз я все-таки поцеловал ее колени, согрев их дыханием, затем, чуть отодвинув юбку, прижался губами к гладкой холодной коже. Мы оба замерли так на какое-то мгновение, пока Кати не шепнула Смущенно:

— У меня мерзнет спина.

Я обнял ее за плечи, привлек к себе так же, как раньше, и время от времени касался губами ее волос. Поднялся ветер, с шумом закачались стволы деревьев, листья, как раненые бабочки, кружась, заскользили вниз. По опавшей листве, по зелени мха — повсюду бесшумно заплясали пятна осеннего солнца. Ветер вскоре утих, снова чуткая прохладная тишина поглотила нас, тишина и почти осязаемый лесной аромат. Прошло немало времени, прежде чем мы снова поцеловались. Потом я торопливо прижал ее к себе, укрыл, как только мог, чтобы она не зябла. «Что я тут давлю мох — это ерунда. Мне все нипочем, — думал я. — Но она мерзнет. И голодная. Почему она не признается, что голодна? И почему мы не разговариваем? Я бы мигом мог притащить из ресторанчика что-нибудь съестное, обернулся бы за несколько минут. Бегом туда и обратно, и ей совсем недолго пришлось бы ждать. Мог бы прихватить даже бутылку минеральной воды или чего-нибудь другого — все-все, что она любит. Деньги у меня с собой. Ей нельзя оставаться голодной». Мы сидели на поваленном дереве, сквозь подошвы чувствуя идущую от земли, от опавших листьев и гниющего дерева промозглую сырость. Но Кати была спокойна, словно именно этой промозглой сырости и голода ей недоставало для полного покоя; она тесно прижалась ко мне и, пригревшись, сидела с таким видом, словно еще долго намеревалась сидеть вот так, неподвижно, и молчать. Нога у меня затекла, будто тысячи муравьев поползли вверх по напрягшимся обнаженным мышцам, но я не переменил позы, потому что знал: мой бок для Кати сейчас единственное теплое гнездо, куда она может приткнуться. Изредка я целовал ее волосы, и каждый раз меня, словно током, пронзало ощущение счастья, что я могу целовать ее волосы, и неопределенный страх, что счастье это недолговечно.

Внезапно Кати отстранилась от меня. Мягким движением, словно срывая цветок, она подняла какой-то листик и снова уронила его на землю.

— Рассказать тебе? — спросила она.

— Как хочешь, — ответил он.

— Ну ладно. Тебе я расскажу. Еще там, на углу Липовой, я знала, что расскажу.

Я вытянул ногу — муравьи поползли вниз. Я старался не смотреть на Кати. Она наверняка поняла бы по моим глазам, как я боюсь того, что она собирается рассказать, и что я хочу лишь одного: сидеть с ней в тишине, наслаждаясь хрупким, готовым в любую минуту упорхнуть счастьем. Я едва удержался, чтобы не попросить: «Помолчи, не надо рассказывать!»

РАССКАЗ КАТИ

Как-то в начале лета воскресным утром я зашла в кондитерскую. Когда собралась расплачиваться, оказалось, что деньги оставила дома. А мне еще надо было купить цветы. Я шла проведать невестку — она ждала ребенка, и, кроме того, на это воскресенье приходился день ее именин. Это жена моего старшего брата. Сам-то брат — хмурый, неразговорчивый человек, горький пьяница, и обо мне он никогда не заботился, но жену его я люблю, и она меня тоже. Я сказала официантке, что хочу расплатиться; она стояла рядом, наблюдая, как я роюсь в сумочке, и ждала. А в сумке у меня ни леи!

— Одно пирожное и стакан газированной воды, — повторила я машинально, чтобы оттянуть время.

Официантка так же машинально повторила, сколько я должна, и уже не скрывала своего нетерпения. Тогда кто-то швырнул на стол бумажку в пять лей, и я услышала голос: «Сдачи не надо». Официантка в тот же миг удалилась — остальное ее не касалось, — а к моему столику подсел какой-то мужчина и с улыбкой заглянул мне в лицо.

— Ничего страшного, девушка, — успокоил он меня. — С каждым может случиться.

— Куда прислать деньги? — спросила я.

— Часов в шесть вечера я буду здесь, и если вы вдруг окажетесь в этом районе… А если нет — не беда, глядишь, когда-нибудь и встретимся.

Нет на свете человека, который мог бы сказать, что я осталась перед ним в долгу. Я работаю на швейной фабрике, неплохо зарабатываю, потому что руки у меня ловкие. Конечно же, к шести часам я явилась в кондитерскую с деньгами. Правда, пять лей за пирожное и стакан газировки, по-моему, было дороговато. Легко быть щедрым за чужой счет, подумала я, но ошиблась. Он с этого и начал:

— Вы, собственно, должны мне одну лею пятьдесят баней, остальное — мое дело.

Он был чуть полноват и выглядел так, будто никогда не работал. Весь какой-то рыхлый, словно улитка, которая только что вылезла из своего домика и слизывает на пути все, что попадется. Все-таки он мне чем-то нравился, вот только на его толстые, пухлые пальцы я не любила смотреть. Думала, что уж хотя бы пальцы у него могли быть похудее. В конце концов мы потратили и эти пять лей, а потом в ресторане еще сотню, но уже не из моих, напрасно пыталась я отдать деньги хотя бы за себя. Мы рассказывали друг другу, кто мы и что, и танцевали. В полночь он проводил меня до дому и сказал, что давно мечтает о такой жене. Этого мне еще не говорил никто. Сердце у меня колотилось так, что я боялась, как бы он не услышал. Говорил он и о своей работе, что, мол, для проектирования архитектору необходимо вдохновение, крылатая фантазия и что, если я свяжу свою судьбу с ним, он станет проектировать самые прекрасные здания в мире. Выходило, чуть ли не от меня зависит судьба архитектуры.

Мать еще не спала, дожидалась меня; она никак не могла взять в толк, куда я запропастилась. Чтобы успокоить ее, я сказала, что мы с Рози гуляли по городу.

На следующий день я обо всем рассказала Рози. Мы вместе работаем. Рози всего на четыре года старше меня, но уже разведенная, лучше знает жизнь. Она молча меня выслушала, потом высказала свое мнение:

— Я этого типа видела, но мне подозрительно, что уж больно много он разглагольствует об архитектуре, без тебя, видишь ли, она зачахнет. Похоже, что проектирует-то он курятники да свинарники. Надеюсь, ты больше не намерена с ним встречаться.

— Конечно, — заверила я. — Маме я сказала, что мы гуляли с тобой, не проговорись, пожалуйста.

— Этого можешь не опасаться, — сказала Рози. — Только в следующий раз не впутывай меня. Знаешь ведь: терпеть не могу лгать.

А у меня весь день из головы не выходила его фраза: «Именно о такой жене я давно мечтаю». Жена! Господи боже мой! Я — и вдруг жена! Я поймала себя на мысли, что все время думаю о нем, вижу перед собой его глаза, как они лучатся радостью, когда он смотрит на меня. И снова вспоминала, как он привлекал меня к себе во время танца, нежно и властно, словно так оно и положено, словно по-другому и нельзя танцевать. И все-таки — хотя об этом я вроде бы почти не думала — больше всего мне запало в душу, что теперь, познакомившись со мной, он будет проектировать здания во сто крат красивее. Когда речь заходила об архитектуре, перед глазами у меня всегда возникал римский Колизей — я видела его в каком-то фильме. И я бы нисколько не удивилась, если бы обнаружила, что в один прекрасный день на главной площади нашего города начали возводить Колизей, а мой инженер стоял бы там, курил и с чертежами в руках проверял, как работают каменщики.

Когда на третий день, выйдя с фабрики, я увидела его у проходной, меня вдруг охватила какая-то странная, до сих пор мне не знакомая гордость: ведь это из-за меня он стоит здесь. И я едва снизошла до разговора с ним. А он шел рядом, улыбался и держал меня за руку; ладонь его была слегка влажной, а моя — прохладной, и я знала это: я только что приняла душ. Так мы шли довольно долго, не обычным путем, а переулками: я не хотела, чтобы нас видели вместе. На перекрестках он чуть расслаблял пальцы, сжимавшие мою руку, предоставляя мне решать, куда свернуть. Он проводил меня до дому, вернее, до угла и спросил:

— Нет у вас желания прийти к шести часам в то кафе?

— Нет, — ответила я.

— Тогда придите ради меня.

Он улыбнулся, с радостью — может, я все-таки приду, и грустно — а вдруг не приду. Я подумала о Колизее и ответила:

— Ну, разве что ради вас…

На нашей улице перед каждым домом палисадник; вдоль тротуара живой изгородью разрослась ночная красавица, по большей части красная, но попадается и желтая. Он сорвал красный цветок с плотно закрытыми лепестками и положил мне на ладонь.

— Видите? Вот и вы такая же замкнутая…

До тех пор мне и в голову не приходило, что я могу быть замкнутой, наоборот: на фабрике и в Союзе рабочей молодежи меня любили как раз за то, что я открытая, веселая. Надоест мне, бывало, глядеть, как все вокруг сидят понурые, с кислыми физиономиями, начну их тормошить, и не было случая, чтоб мне не удалось развеселить любую компанию. А сейчас вдруг мне заявляют, будто я замкнутая! Не знаю почему, но это польстило мне; я обрадовалась, что я не такая, как все, необычная, со сложным характером. Впрочем, несмотря на всю мою гордость, в его присутствии я чувствовала себя как-то скованно. Наверное, мне очень хотелось помочь ему построить свой Колизей, но я не знала, как это сделать.

— Это плохо, что я замкнутая? — спросила я.

— Только со мной не будьте такою, — ответил он.

И ушел. А я после обеда погладила белое платье; я надевала его раза два, и оно еще было как новое, только помялось немного. Маме я сказала, что иду к Рози. В начале седьмого я уже подлетела к кондитерской, он ждал за столиком и даже успел заказать кофе и пирожные, настолько был уверен, что я не подведу. Ну что ж, он не ошибся: я действительно пришла и к тому же вовремя.

Возвращались мы в полночь, улица была безлюдной и темной. Оба не торопились; он держал меня за руку и говорил, говорил, но не о себе, а только обо мне: какие у меня необыкновенные достоинства. Я чувствовала, что на самом деле я совсем не такая, как ему представлялось, и в то же время считала себя еще лучше — вообще лучше всех на свете. Фиалки раскрылись, даже воздух стал гуще от их аромата; в темноте я не видела цветов, но, когда провела по их головкам ладонью, один из цветков застрял меж пальцев — холодный и влажный от росы. Я сорвала его.

— Вот, прошу убедиться, сейчас она раскрылась.

Он взял у меня цветок, поцеловал его, потом поцеловал и меня — прямо тут же, на тротуаре; он был ненамного выше меня и, как я уже говорила, несколько полноват; я чувствовала, что моя грудь крепче, чем у него. Он тоже чувствовал это и положил на нее свою руку. Мне не хотелось позволять ему такое, но почему-то передо мной возникла картина, как мы сидим в ресторане и он после каждого кусочка спрашивает: «Вам нравится?» — и все порывается заказывать новые блюда. Он хмурил лоб, озабоченно следил за мной, его одолевала тревога: а вдруг мне не по вкусу придется ужин. «Нет, — подумала я тогда, — не могу я оттолкнуть его руку. Ведь он меня любит».

Мы встречались почти каждый день. Он разузнал, когда у меня день рождения, и купил в подарок свитер. Маме я сказала, что это от подружек с фабрики. Правда, они тоже преподнесли мне подарок — красивую хрустальную вазочку, но я пока отдала ее Рози, попросила подержать у себя.

Потом он на неделю уехал в Бухарест, в министерство. И всю эту неделю мне его очень недоставало; вот тогда-то судьба и свела нас с тобой однажды вечером. Когда он вернулся, мы встретились в кондитерской, как обычно. Он сказал, что получил премию за какое-то снижение себестоимости, и привез мне из столицы одну вещь — что-то ужасно красивое, — и надо сейчас идти за этим подарком к нему на квартиру. Я пошла, хотя и подозревала, чем это может кончиться.

Начал он за здравие, а кончил за упокой. Даже оторвал пуговицу с платья. Я и сама не понимаю, почему упиралась, ведь мне казалось, я люблю его, но это было сильнее меня, не могла я ему это позволить, и все, а уж когда он повел себя грубо, я тем более противилась. Наверное, еще и потому, что вспомнила, как давно он не заговаривал о женитьбе и вообще о дальнейшей нашей жизни. Я рванула дверь и выбежала. В сумке у меня лежало полдюжины импортных ночных сорочек; на углу улицы Аврама Янку я выбросила их в урну. Воображаю, как удивлялся потом мусорщик…


Солнце переместилось, лучи его теперь почти горизонтально стлались между деревьями, на коре старой березы горело розовое пламя. Пока Кати рассказывала, мы сидели выпрямившись, рядом, но не касаясь друг друга. Теперь я инстинктивно потянулся, обхватил ее за плечи, прижал к себе, чтобы согреть. Становилось по-настоящему холодно. «Пора отучиться от этой глупой привычки ходить без пальто, — думал я. — Будь оно сейчас на мне, я мог бы укрыть ее». Самому-то мне холод был нипочем. Странный жар волнами пробегал по всему моему телу, губы пересохли, мучительно хотелось хоть что-нибудь сделать для Кати, но чем я мог ей помочь? Разве еще крепче обнять ее плечи. В ее рассказе чего-то не хватало. Я пытался поверить ей, пытался понять, но это мне никак не удавалось, и было больно, оттого что я не верю Кати. Я очень хотел бы поверить и не мог.

— Но почему же… — начал я и запнулся. — Но почему… — сделал я новую попытку и понял, что спрашивать мне, собственно, не о чем. Я бездумно следил за зигзагообразным падением листьев: они тотчас пропитывались влагой и приникали к земле, словно стремились как можно скорее сровняться с нею, уйти в нее; жизни в них уже не осталось, одна обреченность.

— Не так все было, — сказал я. — Не сердись, но только было не так…

Откуда-то со стороны ресторана долетел далекий автомобильный гудок. Звук его, запутавшись между деревьями, распался эхом, потом наступила еще более густая, гнетущая тишина. Кати, разочарованно тряхнув головой, вздохнула:

— Ты прав… А жаль. Красиво получилось.

— Тебе так кажется?

— А разве нет? Интересно, до сих пор мне все парни верили, что бы я ни насочиняла. И только ты… Наверное, потому, что тебе я не собиралась врать. Начала рассказ с правды, а потом сбилась. Просто мне слишком хотелось, чтобы все было так, как я рассказала. Но теперь я не собьюсь.

ПОДЛИННАЯ ИСТОРИЯ КАТИ

С тобой тоже, наверное, случалось такое: сотни раз проходишь, скажем, мимо колодца на углу, пока вдруг в какой-то день не заметишь: да это, никак, колодец? Примерно то же произошло со мной в начале лета. Воскресным утром я пила кофе в кондитерской и дожидалась Рози — мы условились встретиться. Вошел какой-то мужчина. Наружность его я уже описала. Мне было известно, что он инженер-проектировщик, неженатый, и что он постоянно околачивается по разным кафе; эту привычку знали за ним все: бывают такие люди, о которых всем все известно. Я много раз его видела, и никогда он не пробуждал во мне ни малейшего интереса. А сейчас я взглянула на него, и мне припомнилось, что Рози частенько любила повторять: «Ты мужчинами вертишь как хочешь, пожелаешь, и они у тебя будут скакать на одной ножке и кукарекать…» А ну-ка, проверим, решила я. Для начала попробуем с ним познакомиться.

Я сказала официантке, что хочу расплатиться. Та остановилась рядом со мной, наблюдая, как я роюсь в сумочке.

— Кофе и стакан газированной, — повторила я. Я сознательно тянула время, чтобы обратить на себя внимание.

Официантка не скрывала нетерпения; она знала, что мне отлично известно, сколько стоит кофе и стакан воды. Я продолжала копаться в сумочке, там лежало сотни две лей, но я засунула их под носовой платок и состроила испуганную мину, хотя бы для того, чтобы не прыснуть со смеху. «Вот сейчас, — подумала я. — Самое время». И действительно кто-то вдруг бросил на стол бумажку в пять лей со словами: «Получите, пожалуйста, а сдачу оставьте себе». Официантка моментально испарилась, а ко мне подсел тот мужчина — все разыгралось как по нотам. Меня не покидало ощущение, что подуй я на него — и он исчезнет, произнеси волшебное слово — и появится вновь.

— Ничего страшного, девушка, — сказал он, — с каждым может случиться.

— Куда прислать деньги? — спросила я.

— Часов в шесть вечера я буду здесь, и если вы вдруг окажетесь в этом районе… А если нет — не беда, глядишь, когда-нибудь да встретимся.

Вошла Рози, увидела меня с инженером, улыбнулась и повернула к двери.

— Пора идти, — сказала я. — А вечером мне как раз придется быть в этих краях по делу, так что загляну обязательно.

Мне бы и этого хватило для удовлетворения самолюбия, если бы дело стало только за мной.

Рози поджидала меня на улице. Мы вместе работаем на швейной фабрике, но я зарабатываю больше ее, потому что у меня руки проворнее, а ведь она на четыре года старше, ей сейчас двадцать два, и она уже год как разошлась с мужем. В то время она еще казалась мне милым, безобидным существом, хотя я и знала, что ее что-то гложет, а иногда не нее накатывают какие-то приступы злобы ко всему и всем на свете, и тогда она становится вроде одержимой. Прислонившись к стене, Рози спокойно ждала, пока я подойду, а потом с серьезным видом принялась меня поучать:

— Я вижу, ты подцепила этого типа. Смотри, не упусти, он прилично зарабатывает. И не будь дурочкой, все равно дело кончится известно чем, так по крайности урви с него побольше.

— Да будет тебе трепаться, — одернула я ее.

Она проводила меня чуть не до самого дома и всю дорогу учила уму-разуму. Не важно, чему именно, но говорила она ясно, с глубокой убежденностью. Сначала мне просто хотелось поинтереснее провести воскресное утро, для чего я и затеяла эту историю с инженером, — никаких других планов у меня не было. Но тут я поняла, что и другие утра, дни и вечера я тоже могла бы проводить интереснее и с ним.

В шесть часов, прихватив деньги, я как миленькая сидела в кондитерской. Мы потратили сначала пять лей, потом еще сотню — в ресторане. Но уже не из моих. Во время танцев рассказали друг другу, кто мы и что, где и кем работаем. В полночь он проводил меня до дому и дорогой сказал, что давно мечтает именно о такой жене, и, знай он, что я с ним рядом, его фантазия обрела бы крылья и он проектировал бы прекрасные здания, каких еще свет не видал.

— Прекраснее, чем Колизей? — спросила я.

— Не менее прекрасные. Сами убедитесь, если поможете мне.

И меня охватило непреодолимое желание, чтобы рано или поздно в нашем городе возвели прекрасное здание, хотя бы такое, как Колизей, и чтобы я имела — пусть самое косвенное — отношение к его строительству. Но инженеру я тогда ничего не сказала. Мама уже спала, она привыкла, что я иногда задерживаюсь, слышался громкий храп отца, в четыре часа начиналась его смена, он на железной дороге работает. Ужин мой стоял на кухонном столе, но я к нему и не притронулась; иной раз я целый день обходилась тем, что успевала перехватить в столовой.

Рози дотошно выспрашивала, что у нас да как. Я рассказывала ей все, только о Колизее, не знаю почему, не обмолвилась ни словом. Да она бы и не поняла… Но ты, я знаю, поймешь.

— Слушай внимательно, — сказала Рози. — Дело на мази, и это вполне естественно. Настала пора и тебе пожить как самостоятельной женщине. Только не забывай: следи, чтобы ни одной пяди не уступить даром и чтобы победа всегда оставалась за тобой.

Я даже не задавалась вопросом, нравится ли мне этот человек. Помнила только, что глаза у него вспыхивают радостью, когда он заглядывает мне в лицо. Еще помнила, как он привлекал меня к себе во время танца, нежно и властно, словно так и положено, словно по-другому и нельзя танцевать. И уже казалось неважным, нравится он мне или нет, гораздо важнее было, что я нравлюсь ему, что его тянет ко мне.

После работы, выйдя из проходной, я застала его у ворот. Мы условились, что он будет ждать меня, но все-таки я боялась: вдруг он передумает, не придет. Он шел рядом со мной, улыбался и держал меня за руку; ладонь у него была слегка влажной, а моя — прохладной, я знала это: я только что приняла душ. И так мы шли довольно долго, не обычным путем, а переулками. Он проводил меня до дому, вернее, до угла и спросил:

— Не хотите ли вы к шести часам прийти в то кафе?

— Нет, — сказала я.

— Ну, тогда придите ради меня.

И улыбнулся, с радостью — может, я все-таки приду, и грустно — а вдруг не приду. Я ответила:

— Ну, разве что ради вас…

На нашей улице перед каждым домом палисадник: вдоль тротуара живой изгородью разрослась ночная красавица, по большей части красная, но попадается и желтая. Он сорвал красный цветок с плотно закрытыми лепестками и положил мне на ладонь.

— Видите? Вот и вы такая же замкнутая…

Колоссальное заблуждение! На фабрике и в Союзе рабочей молодежи меня любили как раз за то, что я всегда открытая и веселая. Не было случая, чтобы мне не удалось растормошить, кого захочу. Просто мне казалось, что рядом с таким умным человеком лучше поменьше говорить.

После обеда я отгладила свое белое платье; я надевала его раза два, и оно еще было как новое, только помялось немного. В самом начале седьмого я подходила к кондитерской. Увидев меня, он вскочил, поцеловал мне руку и снова как-то особенно взглянул на меня — так, что я перестала жалеть о времени, потраченном на глажку.

Возвращались мы в полночь, улица была безлюдной и темной; шли не торопясь, он держал меня за руку и говорил — не о себе, а обо мне и о том, что встреча со мной означает коренной переворот в его жизни, в работе. Фиалки раскрылись; в темноте я не видела их и наугад провела ладонью по их головкам: цветы были холодные и влажные от росы. Я сорвала один и протянула ему.

— Вот, пожалуйста, сейчас он раскрылся.

Он взял у меня цветок, поцеловал его, потом поцеловал и меня, прямо там, где мы стояли, на тротуаре; он был ненамного выше меня и, как я уже говорила, несколько полноват; я чувствовала, что моя грудь крепче, чем у него. Он тоже чувствовал это и положил на нее свою руку.

В тот момент я о многом успела подумать. Во-первых, Колизей, я никак не могла представить себе ничего прекраснее. Затем перед глазами у меня возникла сцена в ресторане, когда он после каждого кусочка спрашивал: «Вам нравится?» — и все порывался заказывать новые и новые блюда. Наконец я вспомнила, что если следовать советам Рози, то ничего подобного я сейчас не должна была ему позволять. К своему изумлению, я обнаружила, в какое дурацкое положение попала: не знаю, чего хочу, и не следую ни советам Рози, ни собственному желанию. А что может думать человек, если не видит выхода? Я сказала себе: не стоит ломать голову, по крайней мере от скуки я застрахована. Ведь я еще никогда в жизни и дня не скучала… Нет ничего отвратительнее, если человек поддается слабости и еще подыскивает своему поступку оправдания.

Он сносил все мои прихоти. Да и неудивительно. Ведь это были лишь мелкие капризы, помогавшие поддерживать иллюзию, будто у меня сохранилась воля, хотя всегда и во всем я следовала его воле. Он покупал мне все, что бы я ни пожелала. Но опять же решала я не сама, а Рози подсказывала мне, чего желать, вообще Рози взяла на себя труд размышлять и решать вместо меня. Конечно, домой я ничего не могла приносить, все подарки перекочевывали к Рози. Она уверяла, что побережет их до поры до времени, пока они мне не понадобятся. А они мне вовсе не были нужны. В работе я лепила ошибку за ошибкой, заведующий секцией уже дважды делал замечания. Но мне все стало нипочем! В той самой, в личной борьбе я сдавала одну территорию за другой и уже сдала почти все. При этом иной раз я чувствовала себя превосходно, а иной совсем скверно. Но как только мне становилось не по себе, как только наступало отрезвление и я готова была бросить все, инженер тотчас начинал жаловаться на загубленную жизнь — я и до сих пор не уразумела, чем, собственно, он загубил ее, — да рассказывать о своей работе, в которой я играю самую важную роль. И я чувствовала, что нужна ему, что значу для него немало и что скоро где-то подымутся огромные здания, которые без меня были бы менее прекрасными.

Во всяком случае, Геза, хоть ты еще глупый, но одно ты должен запомнить: любой путь ведет куда-то, и, если каждый день делать хотя бы по одному крохотному шажочку, рано или поздно окажешься в конце пути. Ну вот и полюбуйтесь, как я выгляжу в конце пути! Заведующий секцией, с которым Рози была на короткой ноге, спохватился, как бы не остаться в стороне. Вызвал меня к себе — я думала, последует третий выговор, потому что для этого было достаточно причин. Но вместо нравоучений он принялся тискать меня. Я заявила, что не потерплю, мол, вольностей. На это он ответил, что в таком случае я вылечу с фабрики, и так сжал мне руку, что синяк держался несколько дней. Рози не удивилась. Больше того, она словно ждала, что я стану жаловаться. Тогда еще я не знала почему. Она втолковывала мне, что с обстоятельствами надо мириться и постараться повернуть их в свою пользу. Жаловаться бесполезно. Во-первых, я ничего не могу доказать. Во-вторых, даже если бы и могла, что из того? Ну покритикуют заведующего, тот даст обещание впредь не допускать подобного, но в конечном-то счете ведь он, а не кто другой останется надо мной начальником, и, стоит ему захотеть, он превратит в ад мою жизнь на фабрике. Я вспомнила холодные серые глаза заведующего и поняла, что ждать добра от него не приходится.

Инженер уехал в Бухарест, в министерство. Он получил большую премию и обещал привезти мне какой-то необыкновенный подарок. Мы скучали вместе с Рози, когда встретили тебя. Еще немного, и ты смог бы покутить вместе с нами: Рози в тот день продала один свитер из подаренных инженером, потому что, как объяснила она, мне он был не к лицу. Не знаю почему, но та ночь мне показалась прекрасной. И ты не думай, будто я радовалась, когда Рози решила, что лучше нам оставить тебя с носом.

К тому времени как вернуться инженеру, меня дрожь пробирала при одном только виде заведующего; я не знала, куда деваться от его приставаний. В таком состоянии я и уступила последнюю территорию. Три дня подряд я бывала на квартире инженера. Меня радовало, что он счастлив. Рози, разумеется, знала обо всем; потом оказалось, что и заведующий тоже в курсе. Как-то, наклонившись ко мне, он прошипел: «Катица, со мной вам будет не хуже. Теперь шутки в сторону, извольте прийти, куда скажу». В тот день я опять пошла к инженеру. Он сидел за столом с каким-то худосочным прыщавым приятелем, и, едва переступив порог, я увидела, что он сильно пьян. «В который раз ты сюда пожаловала, душечка? — услышала я вместо приветствия. — В четвертый? Ко мне женщина может приходить только три раза — после я сыт ею по горло. Но уж если явилась, садись». Я выбежала в подъезд, оттуда на улицу. Меня то знобило, то бросало в жар. Весь мир казался мне враждебным, да и я была ему чужая. Я не выбрасывала ночных рубашек в мусорный ящик на углу улицы Янку. Уже третий день они лежали у Рози, а может, она успела сбыть их, потому что они мне «были не к лицу»… Но лучше бы они были со мной, чтобы я могла их выбросить, мне нужен был какой-то жест, означавший, что всему конец.

Сегодня потел десятый день с того вечера. На фабрике я больше не появлялась. За это время я уладила все свои дела. Завтра после полудня скорым уезжаю в Сибиу, поселюсь там у тетки, она вдова, своих детей у нее нет. Постараюсь начисто забыть все, только не знаю, когда мне это удастся.


С приближением сумерек краски леса поблекли. Понизу расползались серые тени. С опавшей листвы, с вороха мертвых сучьев исчезли отблески солнца, лишь наверху, в редеющих кронах нет-нет да вспыхивала одинокая веточка. Я боялся пошевелиться, мне казалось, если я замру, эта глубокая тишина, которая, сливаясь с намокшей землей, вбирала в себя немые деревья, постепенно поглотит и меня. Все услышанное так не вязалось с этим безмолвным лесом, с моей жизнью, с жизнью Кати. И тем не менее это было! И четверо уже знали об этом — в подробностях, а мне, пятому, суждено было узнать только потому, что я не имел с ними ничего общего. Для Кати я был родственной душой, понимающим ее язык соотечественником, которому можно рассказать о приключениях, пережитых в чужом краю. Словно едкой кислотой обожгло мои обнаженные нервы, хотелось хоть что-то сделать, не бездействовать, но я был бессилен повернуть вспять течение событий, и боль все сильнее захлестывала меня.

— Ну, что же ты, — воскликнула Кати, — ахай, ужасайся! — Она снова прикорнула там, где прежде согрела местечко: облокотилась о мои колени, уронила голову, так что волосы закрыли лицо. — А я пока погреюсь. Обними меня покрепче за плечи…

Она говорила серьезно, но и с некоторым кокетством, как женщина, уверенная в своей власти, словно наперед знала, что в конечном счете важна только ее воля; потом вдруг Кати разрыдалась, и я почувствовал ее слезы сквозь ткань брюк. Темные силуэты деревьев медленно наступали на нас, небо же отдалилось, стало прозрачным, словно хрупкая ледяная корка подернула чистые воды. А тишина была рядом с нами, словно третье живое существо, но не вторгалась в наши души. «Чего она ждет от меня? — мучился я. — Помощи? Но чем я могу помочь ей?» Меня потрясло известие, что она уезжает, потрясло больше, чем все остальное. После долгого молчания я сказал совсем другое:

— Значит, завтра ты уезжаешь…

— Да, — ответила она. — Решено окончательно.

— Итак все, что выпало на мою долю, — тот вечер и сегодняшний день.

Она вскинула голову, отвела назад волосы, она уже не стеснялась слез и вытирала их, но они все текли и текли по бледному от напряжения лицу. Словно угасающий закат торопил ее, Кати поспешно оглянулась, потом еще раз, а затем посмотрела мне прямо в лицо, словно искала ответа на какой-то вопрос, на который она себе уже ответила. Она сунула мою руку под плащ, под легонькое платьице, положила ее себе на грудь, словно только там и было ей место. В сырой тишине послышался шепот:

— Почему «все», почему? Ведь я еще здесь… Не бойся, сюда никто не придет. Тогда, пожалуй, мне легче будет уехать, сердце будет болеть за тебя, а это — уже настоящая, человеческая боль, в которой есть смысл.

Я ощущал ладонью нежное, детское тепло. И боялся. Боялся, что она хочет этого только ради меня и что потом сама же будет из-за меня страдать. Я ничем не мог помочь ей, абсолютно ничем, и боялся, что этого чувства, этой парализующей беспомощности я и без того не в силах буду побороть. Я убрал руку с ее груди, поднес к лицу, чтобы почувствовать запах Кати, и выдавил из пересохшего горла:

— Пошли, Кати.

Взявшись за руки, мы обогнули пустые вольеры, пахнувшие ржавчиной, и вышли на дорогу. Отсюда уже виднелись, то пробиваясь сквозь ветви, то пропадая в листве, огни ресторанчика; на окутанных темнотой топких стволах повисли клочья тумана. Города мы не видели, хотя и чувствовали его далекое бесшумное дыхание. Что же было нашим и что еще ждет нас? Была дождливая осенняя ночь и быстро промелькнувший октябрьский день, а впереди, пожалуй, не было даже этого — одна пустота. И прошлое и будущее могло лишь усугубить наши страдания. Почему же мы еще вместе, ведь наша близость с каждой минутой становится все невыносимее, словно мы уже простились, но, повинуясь безмолвному уговору, решили не бежать от этого страдания, а по капле испить его. Мы нарочно не торопились, так что темнота успела захватить поле, прежде чем мы оказались на опушке леса.

III

Все осталось прежним, даже солнечный луч так же вспыхивал на коре березы. И я не знал, изменились ли мы сами.

— Меня еще никто не спрашивал прямо, что со мной. И не потому, что… Просто все знают. Наверное, и вам тоже известно…

— Ничего мне не известно, — буркнул я.

— Тогда я скажу, здесь нет секрета. С таким же успехом вы могли бы спросить у кого угодно в поселке или в деревне… любой расскажет. Самая банальная история. — Она попыталась стянуть на груди ворот платья, спиной повернулась к ветру и уже не смотрела на меня. — У моего мужа кто-то есть. Не в первый и, наверное, не в последний раз.

— Случается…

— Знаю. Но я больше, чем иные женщины, хотела, чтобы со мной этого не случилось. Ведь одно связано с другим — просто я для него ничего не значу. — И медленно добавила: — Можете себе представить, как тяжело об этом говорить…

— Тогда не надо, — сказал я. — Ведь я всего-навсего любопытный прохожий.

— Нет, я чувствую, что за человек передо мной. И потом, меня даже любопытные прохожие не задевают. Я будто в пустоте. Муж, когда со мной, за целый день не проронит ни слова, а ведь по натуре он человек веселый, общительный.

— Но почему?

— Если бы я знала… Три года назад у нас родилась девочка, но не выжила, умерла крошкой. Тогда на какое-то время Карой изменил своим привычкам: вне дома, он ходил мрачный, убитый, а при мне пел и насвистывал. Я думала, что навсегда возненавижу его за это, а потом поняла, что он не может иначе, что он обязательно должен дать выход своему жизнелюбию.

— Если оно у него сохранилось. Не каждого в таком положении распирало бы от жизнелюбия, — сказал я.

— Кароя приходится принимать таким, каков он есть.

— Только даже вы не в силах сделать это.

— Наоборот, это он меня не принимает. Мне и сейчас часто вспоминается малышка, и, хоть вой, сердце разрывается. Поначалу я плакала иногда, но Кароя это раздражало: «Ну, в чем дело, разве жизнь остановилась, не идет своим чередом? И ты собираешься вечно лить слезы?» Видимо, он был прав.

Какое-то время она бездумно смотрела в землю, потом подняла глаза на меня.

— Я не сказала вам ничего такого, чего бы вы не могли узнать от других. Люди говорят еще, что, по всей вероятности, виновата я. Да и сама я не могу думать иначе. Карой очень ценный работник. Все предприятие держится на нем, директор за ним как за каменной стеной. А он никогда не устает, сколько бы ни работал. И если бы вы знали, какой он обаятельный — за пять минут любого может очаровать.

— Зато и очарование это длится не более пяти минут.

— Напрасно вы так думаете! Люди его любят. На него никто не может долго сердиться; трудно объяснить почему, но это так. И я все это вижу и знаю… Так отчего же наша жизнь не сладилась? Ведь вначале все было прекрасно! Вывод один: наверное, я ему не пара. И не понимаю я его, и постоянно-то я ему в тягость…

Женщина говорила очень тихо, ее слова уносил с собой студеный ветер, и казалось, что они, будто серые перышки, летят к калитке. «Она очень любит этого человека», — думал я. Коротко стриженные белокурые пряди теребил ветер, рвал синее платье, и внизу, в слякоти, казалось, дрожали от холода маленькие светлые туфельки. Я вспомнил, как утром в павильоне, где шел монтаж, мы слышали шуршание влажных песчинок, ударяющихся о стекло. Точно так же дул ветер, я не чувствовал его в помещении, но думал, что там, во дворе, он обрушивается на беззащитную женщину. Женщина — так называл я ее. Тогда она была для меня безымянной, но не чужой. Мне казалось несправедливым, что эту хрупкую женщину бесцеремонно стегает ветер, а я укрылся за стенами. Теперь мы оба стояли здесь, по разные стороны забора, и ветер с одинаковой силой обрушивался и на меня. Но я был одет теплее, чем она. Я снял с себя кожаную куртку — под ней был еще свитер — и протянул через забор.

— Пожалуйста, набросьте на плечи.

— Мне не холодно.

Но куртку все-таки взяла, должно быть не желая меня отталкивать. Поправила ее на плечах; сейчас лицо женщины казалось еще более поблекшим.

— Да, тут возникает много вопросов, — сказал я.

— Догадываюсь, что вы имеете в виду.

— То есть?

— Эти вопросы слишком очевидны.

— Ну, например.

— Например, почему мы не разведемся, почему я не иду работать и что мне мешает поговорить с директором, с партийным секретарем, наконец, и тому подобное. Верно?

— Нет, — ответил я. — Ни директор, ни партийный секретарь не могут прибавить кому-то человечности, заставить кого-то полюбить или разлюбить. Развестись, конечно, можно, и пойти работать тоже можно. Если бы в этом был выход, вы бы, наверное, давно так и поступили. Можно написать в жалобной книге, что котлета была несвежей, и, пожалуй, замечание ваше примут к сведению. Но нашу единственную жизнь, которую мы хотели бы наполнить прекрасным и чистым, это прихотливое, тонкое кружево, не залатаешь с помощью жалобной книги. И я бы прежде всего спросил, хотя и предвижу ответ: чего не хватает в вашей жизни?

— Трудно было бы перечислить.

— Этого я и не жду. Только говорю, что спросил бы.

Против воли я взглянул на нее немного сердито, она в ответ удивленно улыбнулась:

— Господи, какое же это облегчение вот так отвести душу, даже если вы сердитесь. Хотя нет, это недопустимо, чтобы я еще и вам причиняла заботы. Вы знаете, я всегда работала, чуть ли не с детства, руки у меня ловкие, всего с полгода просидела дома. Я ведь долго болела.

«Она становится общительнее и даже не замечает, как на глазах преображается, — думал я. — А ведь она меня не узнала. Трудно поверить, до чего человек может стосковаться по живому слову, по собеседнику. А как она спешит выговориться! Словно ждет, что я вдруг повернусь и брошу ее тут, у забора. Словно не уверена, дождусь ли я следующей фразы. Но почему? Почему? Неужели она считает за честь для себя, когда кто-нибудь окликнет ее через забор?» Локти, на которые я опирался, онемели. «Завтра положу еще кирпич, тогда будет удобнее», — подумал я. И больше не перебивал Кати, теперь она говорила без пауз, но я едва разбирал о чем. Порой, когда она опускала голову, я видел ее белый затылок, ветер перебирал мягкие пряди волос. Медленно спустились хмурые сумерки, в зеленоватом холодном небе, налезая друг на друга, неслись облака. Ветер подул еще сильней. Словно очнувшись от какого-то дурмана, Кати протянула мне куртку, кивнула на прощание и ушла в дом. Я тоже вернулся к себе. В печке горел огонь; я включил радио, разложил чертежи, записи, но работать не мог. Меня словно душил самый воздух комнаты. Я коснулся кожаной куртки: изнутри она как будто еще хранила тепло Кати. «Я узнал ее по глазам, — думал я. — Тогда, давно, по жесту, теперь по глазам. Глаза и сейчас красивы». Затем я вспомнил о Карое Печи, словно о каком-то предмете, кукле или картине. «Он живет инстинктами, не ведая ни угрызений совести, ни страданий, с удовольствием барахтается в собственных недостатках, как свинья в луже». Наверное, я не имел права так думать; а когда я вспомнил, что Кати его любит, я даже огорчился, что по-другому думать не могу. За окном, не переставая, выл ветер.

Ночью, когда Коша вернулся домой и заглянул на огонек — выпить рюмку навевающего сладкие сны коньяку, я встретил его вопросом:

— Скажи, что, по-твоему, значит для человека вера в себя?

Коша был вконец измотан, он устало взглянул на меня, еще не решив, выпускать ли из рук портфель. Даже мой вопрос не встряхнул его.

— Ты предупреждай, если планируешь серьезный диспут, — сказал он. — Правда, конспекты составлять я все равно не буду, но по крайней мере усядусь поближе к печке, поставлю рядом бутылку, и милости просим, к вашим услугам: черпай из моих познаний, сколько душе угодно.

— Сейчас ты отправишься спать. Только ответь: какую роль в жизни человека играет вера в себя, как по-твоему?

— Так же, как и по-твоему. Целиком согласен с тобой.

— Спасибо, Банди. Но что она значит по-моему?

— Какого черта?! Все значит, по крайней мере очень много: без веры в собственные силы жить невозможно… А почему этот вопрос на повестке дня?

— Неважно, — ответил я. — Не имеет значения. Просто мне подумалось, что, если женщина вынуждена чувствовать себя человеком неполноценным и к тому же кто-то убеждает ее, что она лишена даже женского обаяния, у нее мало остается шансов за что-нибудь зацепиться. Всем нам необходимо сознание, что людям не безразлично, живы мы еще или перекинулись. Какой-нибудь еж не задается подобными вопросами, для него жизнь — нечто само собой разумеющееся; но человек мыслит, и определенные вещи ему необходимо сознавать, чувствовать. Стоит убить в ком-то веру в себя, и ты наполовину убьешь этого человека.

Коша повертел в руках рюмку, кашлянул и вдруг испытующе глянул на меня:

— Я уже взбодрился. Хочешь, продолжим тему? До утра?

— Нет. Приятных сновидений, Банди. Оставь дверь открытой, пусть выйдет дым.

Коша направился к двери, пнув по дороге мои грязные сапоги. На пороге он обернулся:

— То, о чем ты говорил, при коммунизме будет осуждаться: нельзя подрывать у человека веру в себя.

— Жаль, что не карается уже сейчас.

— Но… Мы ведь не поступаем так, правда?

— Надеюсь.

— Если увидишь, что я затеваю нечто подобное, плюнь мне в физиономию.

— С радостью.

Ворвался ветер, погнал по комнате табачный дым, прошуршал сваленными на шкафу газетами. В печке пылали буковые поленья. Снаружи уже сгустился мрак, пришла ночь, наполненная шумом ветра, отблесками далеких огней, скрипом редких телег на шоссе. И казалось, будто Кати и сейчас стоит во дворе, стоит и ждет, когда кто-нибудь окликнет ее.

Я отыскал в сарае несколько целых кирпичей. Выбрал два и уложил один на другой около самого забора.

— Что это вы вдруг выросли? — спросила Кати. — Встали на что-нибудь?

— Да. Подложил два кирпича.

— Два кирпича, — испуганно повторила Кати. — Но из-за меня… Я уж боюсь выходить во двор.

— Если хотите, я не стану вам мешать.

— Мешать? Напротив. Я только подумала, что из-за меня не стоит терять время. У вас наверняка много дел.

— Много, но я с ними управлюсь. Стоять здесь совсем неплохо, а теперь еще и удобно. Вот, смотрите: я облокачиваюсь — и прямо как в ложе.

— А мне как-то странно смотреть на вас снизу.

Скорей, должно было показаться странным, что я вообще здесь стою. По шоссе непрерывным потоком шли машины, и сквозь их грохот мы едва слышали друг друга. Разговаривали мы, наверное, минут двадцать, но вчерашнее настроение не возвращалось, видимо, из-за шума. В конце концов мы простились, ни словом не обмолвившись насчет того, что, когда захотим, снова сможем поговорить вот так, через забор. Но вероятно, оба думали об этом.

На следующий день я довольно поздно вернулся с работы, затолкал мотоцикл в сарай, умылся и сразу же направился во двор; что-то слишком рано появилась у меня; эта привычка. Как только я взобрался на кирпичи, Кати появилась на террасе. «Значит, наблюдала из окна, — подумал я. — Ждала». Мне припомнилось, как с утра велел Юци, чтобы днем она натаскала дров в комнату ко мне и к Коше, припасла растопку, а затоплю я сам, когда пожелаю. Тогда я еще сам не понимал, зачем мне это понадобилось, но сейчас сомнений не было: я не хотел, чтобы Юци проходила мимо нас.

Кати сошла с террасы, за ее мятое синее платье тотчас ухватился ветер. Посередине двора в слякоти ранних оттепелей мокли посеревшие стебли укропа; видимо, в первый год здесь все-таки пытались разбить какие-то грядки. Кати приближалась, как обычно, будто ее никто не ждал: с опущенными руками, вяло и нерешительно. На светлых, давно не чищенных туфлях по-прежнему присохшая грязь.

Едва я повернул голову, чтобы бросить взгляд на калитку, как коротко стриженные белокурые волосы оказались у моего лица.

— Что это? — удивился я.

— Ящик из-под минеральной воды, — торжествующе ответила Кати. — Я поставила его еще днем. А вы и не заметили?

— У меня не было возможности…

Вблизи лицо ее выглядело не белым, а каким-то лишенным красок, что ли. Под глазами от постоянных внутренних мук залегли тени. Голос ее при последних словах вновь зазвучал неуверенно; она все еще не могла избавиться от страха, что я сию минуту спрыгну с кирпичей и поверну к дому, бросив ее у забора. Я улыбнулся ей, но меня неотступно терзала мысль: «Господи, во второй раз я встречаю ее совершенно сломленной и опять не в силах ей помочь».

— Сегодня как будто бы не так холодно, — заговорил я.

— Да, ветер повернул в другую сторону. Сейчас он дует от вас.

— Передвиньтесь чуть вправо, тогда я вас заслоню.

— Вам не на что будет опереться.

— Не беда.

Я снял локти с забора, Кати ухватилась за верхнюю доску и с робким ожиданием посмотрела на меня.

— Почему вы так смотрите? — спросил я.

Кати ответила лишь после долгой паузы:

— Я не знаю, как я смотрела. Вы можете мне сказать?

— Если не знаете, значит, неважно.

Я почувствовал, как меня душит ярость, словно меня самого несправедливо лишили чего-то. Позади, у колодца, ветер раскачивал висящее на короткой цепочке ведро, иногда оно ударялось о сруб, и глухое позвякивание тотчас уносил тугой ветер. «Если б она показала мне облака, — думал я, — я вмиг согласился бы, что вон то облачко походит на слона. Но ей уже не околдовать меня одним движением пальца. Никого она больше не может околдовать — утратила свое волшебство. И это не закономерно и не естественно. Естественнее было бы, если б она легко, с беспечным смехом скользила по жизни и уважение и чистота неизменно сопутствовали ей. Она рождена, чтобы сделать кого-то счастливым. Но не для того, чтобы уныло брести сквозь уходящее время и медленно, неотвратимо терять все, что было в ней хорошего». Я взглянул ей в глаза; взгляд испуганного зверька снова пронзил меня, как укол иглы. Внезапно я подумал, что моя жизнь, над которой я никогда не размышлял, должно быть, прекрасна, потому что я никогда и ни на кого не смотрел так. Мои боль и муки были совсем иного рода — естественные, человеческие: я знал, во имя и ради чего я переношу их.

И было очень обидно, что моя жизнь прекрасна, а ее — нет. Ведь, кажется, мы одновременно отправились навстречу жизни восемь лет назад от сумрачных деревьев фазанника, мимо опустевших вольер с едким запахом ржавчины. С того самого дня я считал себя взрослым, потому что познал страдание. Мы отправились одновременно, но не вместе. И куда нас прибило?

«Надо убедить Кати, что ее волшебство не иссякло, что она по-прежнему может распоряжаться своей чудодейственной силой, — думал я. — У каждого человека есть своя чудодейственная сила. А у Кати ее уже нет. Прежде она была трепещущая, живая, как лепесток цветка, сейчас от волос ее исходит запах непроветренных комнат».

— О чем вы задумались? — спросила Кати. — Или это, — добавила она робко, — не имеет ко мне отношения?

— Почему вы так думаете?

Она пожала плечами.

— Тогда скажите.

— Прежде я часто спрашивала у Кароя, о чем он думает. И он всегда отвечал, что это не имеет ко мне отношения.

— Должно быть, он думал о деревообрабатывающей промышленности. Я же, пока вы со мной, не ломаю голову над техническими проблемами.

— А над чем?

— Хватает другого. Вот, к примеру, смотрю на вашу руку и думаю: какая она маленькая рядом с моей. И наверное, ей холодно.

Я забрал в свою руку ее кулак, словно яблоко. Непроизвольно закрыл глаза, и на мгновение меня охватило очень знакомое чувство: будто ветер пригоршнями бросает мне в лицо прохладный и частый осенний дождь. Пальцы Кати смущенно дрогнули, однако кулачок остался в моей ладони. Когда я открыл глаза, Кати, отвернувшись от меня, пристально разглядывала холм. У самого его подножия, сразу же за забором, виднелись связанные пучками прошлогодние стебли кукурузы, чуть выше — кусты шиповника и орешника, а совсем наверху, почти на самом гребне, — голая молодая буковая рощица. С холма нас можно было увидеть. Но с улицы — нет, разве только кто откроет калитку.

Я выпустил ее руку. Нас разделял забор — грубые, неструганые сосновые доски, еще не высушенные ветром и солнцем, — и, пока мы говорили, я иногда забывал о нем на минуту-другую. Больше говорила Кати, говорила так, словно боялась молчания. С подробностями, вызывавшими жалость, она рассказала, за что полюбила Кароя Печи, которого в то время — кто знает почему — понизили в должности. Простым служащим вкалывал он на мельнице в Сибиу. Но для Кати он мог бы быть и дворником. Она любила Печи, по любви вышла за него замуж, оторвала от собутыльников и своими маленькими руками подняла до уровня тех, кто знает, что нельзя попусту транжирить жизнь. Любил ли Печи ее или просто она была нужна ему, этого я не смог понять. Думаю, что не любил, во всяком случае, не так, как Кати его. Потому что, когда дела Печи снова поправились, их согласие сейчас же распалось.

— Я и после всегда старалась, чтобы ему было хорошо, — продолжала Кати. — Мне бы хватило и крохотной радости от сознания, что я могу что-то дать; но он, не дожидаясь, все брал сам. Я любила и не знала, куда деваться со своим чувством, потому что ему оно вовсе не нужно было, не нужно было, чтобы я его любила. Сначала ему нравилось, что я восхищаюсь его способностями, потом я заметила, что и это ему безразлично, как бы я его ни боготворила. Конечно, это было еще не самое страшное. Однажды я зашла к нему на работу и сквозь приоткрытую дверь увидела, как он возится в своем кабинете с какой-то женщиной; один стул уже валялся на полу, на моих глазах они сбили второй… и женщина заливалась смехом.

«Зачем я позволяю ей говорить? — спрашивал я себя. — Ведь я все это знаю, словно слышал уже сотни раз. Но она, пожалуй, еще не рассказывала своей истории никому и радуется, что наконец может выговориться».

Кати прищурилась, словно вглядывалась в себя, губы ее сжались в тонкую ниточку; ей было стыдно, что приходится плохо говорить о человеке, которого она все еще любит. Или она стыдилась своих чувств? Как бы то ни было, она торопливо продолжала:

— Когда я увидела, что бессильна изменить нашу жизнь, у меня появилось ощущение, будто все на меня смотрят. Охотнее всего я бы вообще не высовывала носа из дому. Теперь-то я уже не задумываюсь над подобными вещами, должно быть, отупела; пусть смотрят, сколько душе угодно. Но дурное настроение не оставляло меня, потому что люди очень странные существа. Посудите сами. Когда они встречаются со мной, они все-таки вынуждены заговаривать, ведь в конечном счете мой муж — один из руководителей предприятия. Но как они говорят! Один сверх меры предупредителен, другой — кто знает почему — злорадствует, третий меня жалеет. И все стараются держаться непринужденно, а что из этого получается, лучше не вспоминать. «Ну как, молодая хозяюшка, отовариваемся, запасаемся продуктами? Вот и молодцом!» — Кати подняла брови и скроила сладкую мину; меня поразила подвижность ее черт. Голос ее стал резким от горечи. — Однажды, — продолжала она, — Продан, начальник заводской узкоколейки, буквально гнался за мной по улице, наверное, тоже хотел мне добра: «Не убегайте, дайте я возьму вас под руку, пусть-ка ваш муж поревнует немножко, ха-ха!» Как вы думаете, что это? Обычная глупость? Нет. Люди тянутся к тому, что нормально. А что ненормально, приводит их в смущение, стесняет, можно сказать, испытывает их умение применяться к обстоятельствам.

Она ждала, не возражу ли я, но мне нечего было сказать. Я думал о том, насколько другой могла бы стать эта женщина при других обстоятельствах.

— Все это я понимаю, — продолжала она тихо. — И никого не хотела ставить в неловкое положение, вот и оказалась совсем одна. Но знаете, что меня все-таки задевает? Что даже на глупости люди идут не ради меня. Даже в этой жалкой ситуации их любезность адресована не мне, а моему мужу.

— С чего вы взяли?

— Знаю.

— Не внушайте себе, что в людях нет ничего хорошего, ни капли сочувствия…

— Ничего я себе не внушаю, — нерешительно отозвалась Кати. — Я просто убеждаюсь на опыте. Уже долгое время я не делаю выводов иным путем. В начале замужества я не слишком-то задумывалась над окружающим. Тогда я только верила, мечтала, фантазировала — и что мне за дело было до фактов; но в конце концов факты одерживают верх. Жизнь состоит из фактов. И теперь я уже не верю, не воображаю и не мечтаю, а просто сужу по собственному опыту.

— И вам так легче?

— Я не говорила, что это легче. Мне постоянно кажется, будто я испытываю жажду. И что-то я потеряла, знаю, но что именно — сама не пойму.

Я бы мог ей сказать что! Ведь это она показала мне, что ночью мокрый асфальт похож на черную водную гладь — озеро или спокойное море с огнями далеких кораблей. Она открыла мне глаза, а сама больше не видит.

— Только будьте осторожны при истолковании опыта, — сказал я. — Тут можно здорово промахнуться.

— Например?

— Например, я не имею ничего общего с деревообделочным комбинатом. У меня нет ни малейшего желания подольститься к вашему мужу. И все-таки мы стоим здесь.

Тут я впервые заметил искру недоверия в ее глазах. Сейчас, когда в нашем разговоре главным были не факты, лежащие на поверхности, а что-то более глубокое, ее охватило сомнение. Ведь я действительно только ради нее торчал у забора. Наши встречи не доставляли мне радости, а если и доставляли, то слишком потаенную, которой я даже не чувствовал. Я чувствовал только боль — как и при нашей давнишней встрече — и ничего больше. Я ежедневно выстаивал свое время у забора, потому что знал: Кати необходим такой человек, как я.

Она молча, в упор смотрела на меня.

— Почему вы молчите? — спросил я. — О чем думаете?

— Не хочу вас обидеть, — тихо ответила она. — И потом… мне бы приятнее поверить…

Я бережно взял ее руку, поцеловал и снова почувствовал, что она готова отдернуть ее и все-таки не отдергивает. Медленно я касался губами каждого ее пальца.

— Это следовало сделать еще при первом знакомстве, — сказал я. — А теперь ступайте домой, холодно.

Я провожал ее взглядом, пока она поднималась на террасу. И какое-то странное безразличие вдруг охватило меня. Редко испытывал я подобное. Сейчас безразличие это, наверное, было вызвано тем, что незаметно для себя я миновал распутье и мне уже не нужно было задумываться, в какую сторону повернуть.

Каждый раз, как я возвращался с работы и останавливал свой мотоцикл у калитки, в окне соседнего дома чуть колыхалась занавеска — еле заметно, словно тронутая легким дуновением. Это обстоятельство стало так же неотъемлемо от моего возвращения домой, как скрип калитки или хруст щебенки у меня под ногами.

В тот момент, когда я выключал зажигание, я физически ощущал, как гнетущая тишина обволакивала меня, липла к коже. Здесь все вокруг, несмотря на суматошное движение по шоссе — тарахтение тракторов и грохот грузовиков, — казалось уснувшим. А в двух километрах отсюда, на рабочей площадке химкомбината, воздух дрожал от щелканья пневматических молотов, визга цепей, лязганья железа, гула машин, свиста паровозов, скрежета, криков, ругательств. Повсюду, на каждом метре, продуманно и согласно двигались гигантские трубы, цистерны, детали громоздких механизмов и крохотных приборов. Ритм большой стройки был, возможно, жестким, но и полным жизненной силы, напряженным и плодотворным. Здесь же, за забором, всякое движение замирало, и этот контраст напоминал мне о том, что грохот преобразований еще не раздался в наших сердцах, что люди меняются не так стремительно, как окружающий их мир. И хотя покой я тоже люблю, шум стройки мне больше по душе, нежели эта замкнутая в себе тишина. Колыхание занавески я странным образом воспринимал как мелодичную ноту, звучащую в тиши.

Иногда ко мне заходили друзья, товарищи по работе, и мы всей компанией отправлялись в ресторан, в кино или клуб. Мы жили как люди, которые повсюду дома и все-таки не имеют дома нигде. Случалось, мне приходилось задерживаться на комбинате или к вечеру вновь катить на мотоцикле на собрание, беседу или заканчивать недоделанное с утра. Теперешний химкомбинат был уже не первым объектом, где я работал, тут меня считали опытным специалистом, и потому приходилось вкалывать на совесть. Здесь не позволяли себе транжирить мое время на работу, которую мог бы выполнить любой практикант из ремесленного, и мне это нравилось. Главный инженер Панаитеску любил меня, наверное, именно за то, за что на первом комбинате терпеть не мог Борош. Но как бы я ни был занят, как бы ни был заполнен мой день, я, не отдавая себе отчета, постоянно ждал тех коротких минут перед сумерками, когда мы, разделенные забором, протянем руки и улыбнемся друг другу.

Мы никогда не уславливались о встрече заранее. Когда подходило время, оба не сговариваясь шли к забору и взбирались на кирпичи или ящик из-под минеральной воды. Если в этот час мне случалось находиться вне дома, я знал, что она дежурит у окна, и тревожился ее напрасным ожиданием. В кабинете Панаитеску, который принадлежал ему временно, как и мне моя комната, на шероховатой беленой стене я видел фигурку Кати, стоящей во дворе: ветер треплет ей волосы, рвет платье. В эти минуты я отдыхал. Иногда и я ждал зря: Печи вдруг оставался после обеда дома. Я бесцельно слонялся по террасе, прекрасно зная, что жду напрасно, и наконец с чувством странного облегчения возвращался в комнату; невольно я приходил к убеждению, что вовсе не так уж легко давались мне встречи с Кати, иначе бы я испытывал досаду. Я просто не мог считать наши встречи развлечением.

Наступили более теплые дни, сумерки не спеша опускались на землю. Теперь густая серая тьма заполняла голые дворы гораздо позднее. И мы не спешили, как прежде, будто уверенные, что у нас очень много времени, а значит, нужно экономить слова, чтобы осталось и на следующий раз. Но иногда мы почему-то лихорадочно торопились высказать все, что приберегли друг для друга, словно боясь, что больше никогда не встретимся. Все явственнее вырисовывалась передо мной состоящая из едва различимых частичек жизнь, которая иссушила Кати, превратила ее в собственную тень. Хотя Кати рассказывала бессвязно: ее больше занимали пестрые, мимолетные впечатления, каждое из которых вырастало в отдельную историю.

Во время разговора я часто прислушивался, не открывается ли калитка. Уже дважды Печи приезжал домой раньше времени, и мы расходились, даже не попрощавшись. Оба раза мы первыми замечали его, и все-таки я тревожился. Кати поняла мое беспокойство.

— Калитка безбожно скрипит, — сказала она. — Надо бы смазать, но я и не подумаю. И потом Карой почти всегда приезжает на машине; вот и сегодня, если не ошибаюсь, он уехал в город… — Она бросила взгляд в сторону калитки и повторила: — И не подумаю смазать.

Только так, едва заметно, вспыхивала в ней на секунду ее прежняя живость. И это было мое крошечное завоевание.

Но однажды Кати появилась не в обычном своем мятом синем платье, а в коротком светло-зеленом, прилегающем в талии; чуть застенчиво прошла она по уже наметившейся тропке к забору. Кати выглядела очень хорошенькой, и только тут я заметил, какая у нее плавная, красивая походка. А когда она встала на ящик из-под минеральной, я ощутил едва уловимый аромат свежевымытых волос.

Уже довольно долго я бился, стараясь внушить Кати, как много она для меня значит. Любой ценой стремился я сделать это — единственное, что было в моих силах и в чем, по моему мнению, она нуждалась. Кати же всячески старалась показать, как мало она мне верит; она действительно не верила, однако ей очень хотелось, чтобы я разубедил ее. Наверное, все еще действовала какая-то инерция, инерция осторожности, недооценки собственных сил, боязни разочарования, да, пожалуй, и трусости тоже, которая — уж не знаю откуда — появилась у Кати; должно быть, частые поражения лишили ее опоры, закрутили в вихре, как ветер песчинку. Я трезво взвесил подмеченные мною симптомы, проследил и открыл этот закон инерции и теперь вполне сознательно боролся против него. Так возникло элементарное прямолинейное движение, которого я — инженер по профессии — как раз и не рассчитал: если я не хотел отступать, то вынужден был идти только вперед. Не мог же я допустить, чтобы Кати утвердилась в мысли, будто была права, когда не верила мне, и что все мое поведение до сих пор было притворством. Каждое мое слово, вызывающее в ней сомнение, требовало от меня новых, более веских слов. Здесь тоже существует закономерность. Если мы бьем по гвоздю и он не входит в дерево, мы либо миримся с тем, что напрасно трудились, либо ударяем сильнее, чтобы преодолеть сопротивление дерева.

Сейчас, увидев Кати преображенной, я подумал: «Насколько проще было тогда, в лесу. Видимо, со временем искренность начинает казаться подозрительной; опыт настраивает нас скептически. А ведь должно быть наоборот! Правда, еще не вымерли подлые, низкие люди, всегда готовые на обман».

Я смотрел на пряди волос цвета осенних листьев — солнечный луч, словно играя, пронизывал их, — смотрел на свободно лежащую поверх грубых досок полную белую руку, на маленькие розовые пальцы, потом заглянул в широко раскрытые глаза, и меня охватило смятение, я почувствовал, как кровь отливает от моего лица. Я снова подошел к какому-то рубежу, откуда надо идти дальше, потому что можно смириться с чем угодно, только не с мертвым покоем. Взгляд Кати пробивался сквозь развеянные тени и блики мягко, со скрытым ожиданием. Это выражение, наверное, появилось у нее, когда она вынимала из шкафа зеленое платье и заботливо гладила его или когда сушила на солнце волосы.

— Сейчас вы шли по двору, — сказал я, — и казалось, само счастье приближается ко мне. Но я знал, что оно остановится перед забором.

— А это было совсем и не счастье, а всего-навсего я, — ответила Кати. — Счастья-то мне и самой бы ох как надо!

— Только для себя одной?

— Ну… — Кати нерешительно улыбнулась. — Я даже не знаю, может ли человек быть счастлив в одиночку.

— Исключено.

— А как было бы хорошо…

— Ничего не попишешь, тут мы бессильны изменить что-либо. Да вы и сами знаете: владеть счастьем можно, лишь давая его. Если же мы намереваемся его достичь, не давая, а беря, оно перестает быть счастьем, исчезает, как фея в сказке.

Кати побледнела, скорбно сжала губы. Но затем снова заставила себя улыбнуться и тихо, с наигранной легкостью спросила:

— Если бы вы действительно увидели счастье здесь, у забора, вы бы перепрыгнули через него?

Я осторожно подбирал слова:

— Вы думаете, это так просто — взял и перепрыгнул? Ведь не о кошке же идет речь. Счастье нельзя поймать; если оно почувствует, что я его стою, оно само подойдет сюда, к забору… И если счастье захочет быть со мной, его никакой забор не остановит.

Тут мне подумалось, что Карой Печи, должно быть, перемахнул уже не через один забор, наверное, гонялся за счастьем, как живодер за собакой. Интересно, много ли ему удалось урвать; был ли он по-настоящему счастлив хоть один миг или ему удавалось достичь лишь грошовых радостей? И вообще: может ли человек быть счастлив, если он занят только собой и гребет только к себе?

Кати несколько раз прерывисто вздохнула, как малый ребенок после слез. Я поцеловал ее руку выше локтя; я не видел, лишь ощутил губами нежный золотистый пушок, который, словно солнечный луч, золотил ее кожу. Видимо, она сама не знала, чего ждет. Быть может, несколько фраз похвалы, подтверждающих, что я заметил перемену в ее облике. Но я, еще когда она носила мятое синее платье, уже сказал ей, что оно красивое, и о волосах ее тоже говорил, какие они красивые. Я давно израсходовал слова, которые стали мне необходимыми сейчас. Я поцеловал ее руку; когда я приник к ней губами, я снова подумал, что и это еще не последний рубеж, что за ним должен последовать новый.

Кати прошептала чуть слышно:

— Не верю я, поймите, не верю…

Я забыл, что сегодня у Коши выходной. Заметил я его, когда он поднимался по ступенькам террасы с сигаретой в углу рта и подчеркнуто не смотрел в нашу сторону: он и без того видел достаточно. Коша скрылся в моей комнате.


Вскоре я последовал за ним. Лежа на моей постели, Коша слушал радио, курил и стряхивал пепел на ковер. А я терпеть не могу, когда пепел стряхивают на ковер. Солнце склонилось к закату, и меня раздражал уютный полумрак комнаты, который обычно я так любил; я зажег настольную лампу. Но свет тоже раздражал. Коша, скрипнув пружинами, вскочил, ткнул окурок в пепельницу на столе. У меня не было ни малейшего желания спорить с ним. Охотнее всего я побыл бы сейчас один. Но было ясно, что спора, а может быть, даже ссоры не избежать.

Я надел тапочки, сбросил рубашку, оставшись в одной белой майке. Рубашку я повесил на плечики, зацепив их за край шкафа. Нет, меня решительно раздражал свет лампы; куда бы я ни двинулся, меня всюду опережала собственная тень, словно нахальный проныра; до сих пор я не замечал ее.

Коша без всяких вступлений продолжал свою мысль вслух:

— По долгу дружбы я буду обязан помочь тебе набить морду мужу-рогоносцу. Однако в принципе я не согласен с ситуацией!

— Ошибаешься, — сказал я. — Дело совсем в другом.

— Видел я. Вгрызался в ее руку, будто в початок вареной кукурузы.

— Меня не интересуют твои сравнения. Ты плохо смотрел.

— Никогда не жаловался на зрение. Что в таких случаях советует поваренная книга? Берем супружескую чету, жена несчастна или, во всяком случае, не удовлетворена жизнью, селим по соседству высокого холостого инженера, брюнета…

— К черту поваренную книгу! Ее составляли давным-давно, и не к чему ворошить старые рецепты.

— Этому рецепту многие следуют и поныне.

— Только не я.

— Вот как? Тогда, может быть, я?

Я промолчал. Действительно, к Коше этот рецепт не имел отношения. Он избегал замужних женщин. И вовсе не потому, что опасался осложнений, просто уважал чужую жизнь. В этом вопросе наши принципы не расходились. И до сих пор я и не вспоминал о них, поскольку моя история была совсем иного рода. Правда, я ухаживал за Кати, но не с той целью, с какой, скажем, стал бы ухаживать за ней Коша или любой другой мужчина. В сущности, мое поведение нельзя было назвать ухаживанием: я просто старался помочь ей найти себя и избрал для этого единственный возможный путь. Не рассчитывая получить взамен ничего, кроме сознания, что поступил достойным человека образом. Но мне было необходимо именно это сознание; мне всегда было необходимо сознание, что я иду прямым, честным путем. Я над этим даже не задумывался, как над чем-то естественным и привычным; однако я немедленно чувствовал, если лишался этого сознания или еще только мог лишиться. Быть может, я заботился прежде всего о своем душевном равновесии, о спокойствии своей совести? Что ж, если твой душевный покой немыслим, пока рядом с тобой кто-то страдает, стыдиться нечего. Но у Кати был муж, и этот факт со всеми вытекающими из него — согласно поваренной книге — последствиями только сейчас дошел до меня.

Я поставил на стол тарелку, высыпал в нее из пакета печенье, водрузил рядом бутылку, где коньяку оставалось на донышке.

— Прошу, — сказал я. — Располагайся, как дома. Еще должен быть где-то шоколад с начинкой, только не помню, куда я его задевал; а может, Юци съела.

— Если съела, учтем.

— Ты хочешь сказать: вычтем?

— Тоже подойдет.

— Только так и подойдет.

Коша кисло улыбнулся. У меня мелькнуло подозрение, что, пожалуй, отныне и другие будут мне вот так же кисло улыбаться. Видать, нескоро мы отучимся искать в поступках людей прежде всего эгоизм. Я закурил, нерешительно выпустил дым. Теперь уж и мне самому не казалась такой простой сложившаяся ситуация.

— Эту женщину я знаю восемь лет, — сказал я.

— Восемь лет? Ты даже не подал виду…

— Потому что тебя это не касалось. И ей самой я тоже не напомнил… Да, я знаю ее: это она открыла мне, как красив бывает ночью мокрый асфальт, и помогла понять, что даже самые простые вещи значительнее, чем кажутся на первый взгляд. От нее же я знаю, что человеческая боль бывает двух видов. Это случилось восемь лет назад — и тоже благодаря ей. Но и это не главное. Сейчас важно одно: эта женщина нуждается в том, чтобы кто-то вернул ей веру в себя, в свое человеческое достоинство.

— Если таковое имеется.

— А почему бы нет?

— К слову пришлось. Ведь я ее совсем не знаю.

— Все не так-то просто. От очень многих причин зависит, что получится из того или иного человека. От условий жизни, от людей, с которыми его столкнула судьба.

Коша, подняв бутылку, раздумывал, поискать ли рюмку или выпить прямо из горлышка последний глоток; все это время он не переставал бросать сердитые реплики:

— Пусть ее муж и займется этим.

— Доверь козлу огород.

— Ну, а тебе-то какое до нее дело? Ладно, женщина нуждается в помощи. Но почему именно в твоей?

— Почему вообще человек нуждается в других людях, в обществе? Конкретно же всегда кто-то один должен представлять этих людей, действовать от имени общества, что ли. В данном случае я взял на себя эту задачу; если тебе не нравится, пожалуйста, берись ты!

Коша тоже закурил и пустил струю дыма мне прямо в лицо.

— За кого ты меня принимаешь? — отрезал он. — Я не перекупаю с рук. К чужому товару не притрагиваюсь, уж настолько ты мог бы меня изучить.

— Не дыми мне в лицо, — медленно произнес я, — не то подавишься своей сигаретой.

Он аккуратно положил сигарету на край стола и взглянул на меня. Как человек, сознающий свою правоту. Наверное, и я мог бы признать эту его правоту, если бы речь не шла о ком-то помимо нас двоих. Но я еще никогда не отступал перед трудностями. Я знал, что трусость подобна хронической болезни: стоит поддаться раз, всего лишь раз, и от нее не избавиться. Да и что бы подумала обо мне Кати, если бы завтра и потом, в другие дни, занавеска понапрасну колыхалась бы от ее дыхания, понапрасну следила бы она за моей дверью, понапрасну искала бы встречи со мной — единственной своей поддержки? Что бы оставалось ей думать и к каким выводам пришла бы она относительно меня и себя самой? Да и я, поступи я так, какого мнения я мог бы быть о себе?

— Не будем оскорблять друг друга, Банди, — сказал я. — Нам обоим отлично известно, что значит счастье в полном смысле этого слова: когда у человека есть идеалы и хватает воли жить в соответствии с этими идеалами. У меня есть такие идеалы. И я не в канаве подобрал их и не изобрел для сугубо личного пользования, как иные негодяи; я получил их там же, где и ты. И стараюсь следовать им. Возможно, я в чем-то ошибаюсь — приходится идти на определенный риск… У тебя имеются еще вопросы? Если нет — счастливого пути к скромному зданию почты, а у меня дела.

— Ты, кажется, упомянул почту! — Теперь Коша растягивал слова. — Я бы предпочел, чтобы твой выбор пал на другое общественное здание.

— А он совершенно случайно пал именно на это.

— Лю-бо-пы-ытно!

До сих пор мы никогда не дрались, но на этот раз, видимо, драки не избежать. Почта, конечно, послужила только предлогом; слишком много горечи скопилось в каждом из нас. Я подумал: «Сейчас он ударит меня в подбородок и получит прямой удар слева. Возможно, он лучше меня умеет махать кулаками, но я все равно его побью. Перевернем, переломаем все кругом, а потом сядем раздумывать, к чему была эта драка». Но тут чуть приоткрылась дверь, и в щель кто-то просунул бутылку дорогого кубинского рома. Коша, увидев, что я не двигаюсь с места, подошел, взял бутылку и захлопнул дверь. Затем поискал глазами:

— Где у тебя штопор?

— Вон там, за стаканами. По какому случаю ты это подстроил?

Коша взглянул на меня:

— Я? И не думал.

— Интересно! Я тоже.

— Не валяй дурака.

— Сам перестань дурачиться.

— Прости, пожалуйста, но…

Я распахнул дверь. На террасе стояло четверо мужчин. Первым я узнал бригадира монтажников Барбу Ремуса, нашего партсекретаря, по его блестящему черному кожаному пальто. Именно он просунул бутылку. Рядом с ним сопел главный инженер Панаитеску, его худое, морщинистое, вечно небритое лицо дрожало от смеха.

— Ну и ну, — сказал он. — Хороши! Бутылку схватили, а гости — убирайся ко всем чертям. Ведь как я советовал, товарищ Барбу? Бутылку надо было припрятать, а их напугать хорошенько.

Барбу неторопливо пояснил:

— Главный хотел, чтобы мы ввалились с вестью о пожаре, наводнении или какой-нибудь другой напасти. Согласно его теории, люди сильнее радуются, если сперва их чем-нибудь ошарашить. Радуются хотя бы тому, что никакой беды не случилось.

— А мы как раз собирались подраться, — сообщил Коша из-за моей спины, — но это не так уж спешно, входите.

— Коша пригласил вас? — спросил я.

— Нет, — ответил Барбу. — Я самолично обнаружил по картотеке, что у тебя день рождения.

— У меня?!

— А что, разве у тебя не может быть дня рождения?

Тем временем Коша ловко откупорил бутылку, достал рюмки. Панаитеску попросил пирамидон. Барбу сгреб в охапку и свалил в угол разбросанные на столе чертежи. Взревело радио. По комнате словно вихрь промчался, только не унес с собой моих забот. Я торжественно поднял рюмку, последовали тосты за мое здоровье, за счастье, за успехи в нашей работе. Потом из кармана черного кожаного пальто была извлечена еще одна бутылка. Мне припомнилось, что дома мать всегда пекла на мое рождение блинный пирог. Я любил его, когда был совсем маленьким, а потом так и не удалось убедить мать, что мне давно уже больше по вкусу другие лакомства. Много лет я проводил этот день вдали от родительского дома и порой забывал его отмечать. И в этом году забыл бы, если бы мне об этом не напомнили. В сущности, моим гостям было не так уж важно, к кому идти, им просто хотелось рассеяться; и мне тоже было почти все равно, кто меня окружает; могли прийти любые другие четыре человека с комбината. Хорошо, что на работе я был со всеми одинаково близок, и все же меня огорчало, что эти люди мне нисколько не ближе остальных. Видимо, мы еще мало пробыли вместе.

С холодного лица Коши сошло напряжение. Он объяснил, как овчары в горах мастерят свирели, и дребезжащим голосом подражал их звуку. Я вытащил колоду карт, бросил на стол. Один из монтажников, которого я едва знал, потому что мы работали в разных сменах, подхватил колоду и принялся ловко тасовать.

— Двадцать одно или покер?

Главный инженер потянулся за бутылкой и сказал в нос:

— Я простужен, а в таких случаях мне всегда не везет.

Монтажник ухмыльнулся, глаза его исчезли за веснушчатыми веками.

— В картах главное не удача, а чутье и умение.

— Этого тоже нет, — ответил Панаитеску. — Нет ни чутья, ни умения, только грусть и тоска. Но попытаем счастья, я держу банк.

— Я тоже рискну, — сказал Барбу. — Мне бы очень не помешали ваши денежки.

Гости ушли далеко за полночь. Пьяный Коша толокся в комнате, во что бы то ни стало желая навести порядок, вытряхнул окурки в печку, а затем водрузил пепельницу на мою чистую рубашку, приготовленную на завтра. Наконец он не выдержал:

— Все-таки не могу прогнать эту мысль… Знаешь, чем все кончится?

— Нет.

— Ты переспишь с этой женщиной, а потом бросишь ее. Даже самые старинные поваренные книги… Да и новые тоже… У тебя не будет иного пути, как бросить ее. Просто не будет. — Он смотрел на меня пристально, совершенно трезвыми глазами, хотя языком еле ворочал. — В конечном счете ты толкнешь ее в тот омут, откуда намеревался вытащить. И тогда, очень тебя прошу, не сердись, но я плюну тебе в физиономию.

— И не подумаю сердиться, — сказал я. — Больше того, я просто обрадуюсь. Всегда приятно получить по заслугам. Преклоним главы свои, Банди, а то мне скоро вставать.

Коша проковылял к двери, на пороге по привычке обернулся, пытаясь припомнить, что он собирался сказать, потом встряхнулся:

— А, вспомнил. Успокой меня, пожалуйста, скажи, что я не прав. Не хочу оказаться правым.

— Можешь быть совершенно спокоен.

— Спасибо! Вот теперь совсем другое дело.

Он ушел к себе в комнату. Оттуда не донеслось ни малейшего шороха, видимо, он лег как был, не раздеваясь. Повсюду валялись обгорелые спички, окурки, в беспорядке стояли рюмки; дым пластами плыл к двери. Прошло немного времени, прежде чем мне удалось навести хоть какой-то порядок. И только тогда я почувствовал, как это хорошо, что ко мне зашли товарищи по работе. «Я даже не поблагодарил их за внимание, — подумал я. — А ведь сегодня они были мне особенно нужны!» Потом подумалось, что надо было бы выпить побольше, а то, пожалуй, не уснешь.


Голые кусты орешника ближе к вершине холма зеленели прямо на глазах. Издали, из глубины двора, я наблюдал за ними; иногда кусты сливались с плывущими чуть выше облаками, и казалось, вот-вот умчатся на их парусах ввысь, вместе с потоками влажного ветра. Я мечтал подняться с Кати на холм, откуда в тихую погоду долетало до нас птичье многоголосье; меня угнетал голый двор, безрадостная белизна стен. Хотя и на двор весна принесла преобразования, правда, заметные лишь очень внимательному глазу. Разбросанные повсюду осколки стекол ослепительно вспыхивали, поймав солнечный луч, а рядом с моими двумя кирпичами, да и в других местах, где посуше, пробились бледно-зеленые травинки. Иногда на сруб колодца усаживались галки и своими голубоватыми глазками удивленно рассматривали голую землю.

Мне очень хотелось подняться на холм, но Кати я об этом даже не заикался. Она и без того недооценивала подстерегавшую нас опасность, не понимая, что наши встречи у забора могут быть дурно истолкованы.

— Ведь мы же только разговариваем, — недоумевала она. — И никому до этого дела нет.

С тех пор как Коша увидел нас, я стал гораздо осторожнее. Кати же считала, будто я дрожу за свою репутацию и не хочу рисковать ради нее. А ведь она рисковала больше. Как-то раз, когда мы уже прощались, она обмолвилась, что Печи до утра развлекался где-то и сейчас отсыпается дома.

— Зачем же вы вышли? — упрекнул я ее.

— Потому что вы ждали, — спокойно ответила Кати. — И как видите, не случилось ничего страшного.

— Но могло бы случиться.

— Всегда может.

— Значит, надо поостеречься.

Кати с горькой усмешкой покачала головой:

— Я долгое время только это и делала: остерегалась беды… Так жить нельзя… Конечно, если чувствуешь, что не для чего рисковать, тогда другое дело.

— Поймите, я беспокоюсь только о вас. Только о вас, Кати.

Этого было достаточно; благодарно коснувшись моей руки, она сошла с ящика. В сторону террасы, где в любой момент мог появиться Печи, она даже не взглянула; идя к дому, внимательно разглядывала туфли и рассеянно улыбалась каким-то своим мыслям. Я тоже слез с кирпичей, но еще некоторое время продолжал стоять у забора. «Не знаю, — признался я себе, — не знаю, где же кончится моя роль. И когда я смогу покинуть возведенное мною строение в уверенности, что оно не рухнет в ту же минуту, оставив после себя лишь облако пыли и кучу жалких обломков?»

Вот тогда-то я впервые узнал, что такое бессонница. И думаю, тогда же Кати стала спать спокойнее. Иногда она рассказывала, что ей снилось; в таких случаях она закрывала глаза, чтобы лучше восстановить в памяти подробности, я же неотрывно смотрел на ее длинные густые ресницы и бледно-голубые жилки на веках. Она уже менее строго держалась фактов, перекраивала сны по своему желанию, чтобы сделать их забавнее, и сама поражалась, как ей удавалось преуспеть. Однако и на этом Кати не останавливалась: случалось, она рассказывала вовсе не сны, а реальные события из своей жизни. Но о том времени, когда она однажды побывала в фазаннике с долговязым парнем в свитере, она никогда не упоминала, словно из детства шагнула прямо в зрелость. Не раз она допытывалась, не снилось ли мне что-нибудь интересное. И мне каждый раз приходилось подыскивать единственно подходящий ответ, который не разочаровал бы ее.

— О, мне снился чудесный сон, но я не могу его рассказать.

— Он не имеет ко мне отношения?

— Напротив, поэтому-то я и не могу рассказать.

Солнце прогрело забор так, что к нему неприятно было притрагиваться; смола сочилась из досок, и я едва успевал чистить брюки. Белесые влажные доски и равнодушный блеск липких прозрачных капель смолы не давали мне покоя даже ночью, словно мелкие, глубоко засевшие занозы; в темноте регулярно возникал передо мной Карой Печи, которого наяву я очень редко встречал. Я видел его не живым человеком во плоти, а каким-то призраком, олицетворением того, что было в нем плохого. Мы спорили с ним. И не понимали друг друга. Мы настолько по-разному смотрели на жизнь — и не только на свою, но и на весь мир, — что, казалось, говорили на разных языках. Я знал, что Печи безмерно тщеславен и легко, почти с удовольствием лжет. А разве можно вести серьезный спор с таким человеком? Наверное, случись нам поспорить наяву, наши доводы звучали бы точно так же, как и в моих снах. Опытный охотник даже по следу может установить норов зверя, и я, хоть и не был искушенным охотником, ясно видел следы влияния Печи на Кати, на ее отношение к людям, к жизни, к самой себе. Мне оставалось лишь читать эти уже начинающие стираться следы и делать выводы. Я знал, что образ Печи, сложившийся в моем представлении, односторонен и, пожалуй, хуже своего реального прототипа. Он состоял из очень немногих и сплошь отрицательных черт. Должно быть, у Печи были и другие качества, но я их не видел. Кати — та, наверное, видела или думала, что видит.

Теплыми весенними вечерами, разделенные забором, вели мы свой непрекращающийся скрытый поединок. Кати хотела жить, хотела верить в себя, убежать от снедающей ее боли, к которой она с каждым днем становилась все чувствительнее. Я же с горечью все больше убеждался в том, что для меня не существует пути назад, и не делал ни одного шага против воли Кати. Она, можно сказать, определяла почти каждое мое слово, каждое движение души, больше того, вынуждала к тем или иным поступкам. Если я вел себя не так, как она ждала, если не предугадывал ее желания, она расстраивалась, не получая уже ставшего ей необходимым подтверждения того, как я ценю ее.

Но и мой рассудок нуждался в зримом рубеже, какой-то границе, где я могу остановиться наконец. Этот рубеж я иногда отчетливо видел, однако, едва я приближался к нему, он исчезал или же оказывался далеко позади. Каждый день требовал от меня чего-то нового — и теперь я и сам не знал, как долго это может тянуться. По ночам я совсем перестал спать, много курил.

Печи тоже должен был заметить мои следы — изменения, происшедшие с Кати. Да наверное, и заметил. Самовлюбленные люди обожают получать подарки, а я преподнес ему не пустячный. Но Кати последнее время избегала говорить о муже. Мне это было приятно, и я не давал себе труда задуматься о причинах. Каждый вечер я ложился с мыслью: «Завтра. Завтра я с этим покончу. Наверное, теперь она достаточно твердо встала на ноги, больше я ей не нужен». И сердце мое тотчас начинало испуганно колотиться.


И вот наступил первый вторник июня; этот день я обвел кружочком в своем календаре, хотя и без того никогда его не забуду. Как обычно, я вышел к забору, положил локти на грубо обтесанные, косо торчащие доски, вдохнул запах смолы и прогретой солнцем известки, кинул взгляд на тихий дом и террасу, где вскоре появится Кати. И она появилась, она шла по двору, и солнце просвечивало насквозь ее легкое белое платье, так что видны были мягкие контуры фигуры. Нервы мои болезненно напряглись, как от удара током; я всегда испытывал это, когда ко мне приближалась Кати.

Она подошла и тоже облокотилась о забор, рука ее коснулась моей. Полная нескрываемой радости, она улыбнулась мне. Мы всегда сначала, будто знакомясь, подолгу всматривались друг в друга, прежде чем заговорить. На ярком солнце ресницы Кати отливали золотом. Удар тока был мгновенным, и тело ощутило его лишь после, когда наступило легкое оцепенение. Свободной рукой Кати сунула мне в рот теплое печенье.

— Только что испекла. Если нравится, принесу еще.

— Очень вкусно.

— Тогда я принесу полную тарелку.

Но ей не хотелось уходить, она пристально вглядывалась в мое лицо, коснулась его пальцем.

— Ты еще больше загорел. Говорят, на мотоцикле очень быстро загорают. Это плохо, что меня не берет солнце?

— Нет, — ответил я. — А ты считаешь, что плохо?

— Самой-то мне все равно. Просто подумалось, вдруг я тогда нравилась бы тебе больше. Я очень хочу тебе нравиться.

То, что она мне нравится, она знала отлично, я повторял ей это тысячу раз. Но ей хотелось услышать это снова. Я стиснул зубы, напомнил себе, что у меня болит голова и что я очень устал. По дороге, громко сигналя, промчалась машина, облако пыли окутало забор, и на мгновение обе калитки исчезли в пыли. Но Кати не обратила на это внимание, ее широко открытые глаза ждали ответа. Руку свою она прижала к моей. И у меня мелькнула запоздалая мысль, что сегодня мне ни за что нельзя было выходить; я предчувствовал, что-то должно случиться.

— Думаешь, такой ты мне не нравишься? — прервал я долгую паузу.

— А может, действительно думаю!

Я прекрасно отдавал себе отчет, что, если б она не любила так своего мужа, она никогда бы не дошла из-за него до такого падения. И все же ее немая мольба, как уже не раз, захватила меня врасплох. Я, выпрямившись, стоял на кирпичах, солнце слепило глаза, запах горячей смолы словно тонкой пленкой обволакивал мои ноздри, губы. Голову нестерпимо жгло солнце.

— Нравишься? Это слишком слабо сказано.

Не мигая, смотрели мы в глаза друг друга, в самую глубину. Пересохшие доски ящика треснули.

— Если это слабо, — протяжно начала Кати, — то что же тогда подойдет?

— Могла бы додуматься.

— Не хочу додумываться.

— Точнее было бы сказать: я люблю тебя.

— Да?

— Да.

Я переступил с ноги на ногу и почувствовал, как брюки снова приклеились к смоле. Рука Кати, покрытая золотистым пушком от запястья до локтя, тесно прижалась к моей.

— Хочу услышать еще раз.

Взгляд ее метался от моих глаз к губам, пока я медленно повторял:

— Я люблю тебя!

— Да-да. — Губы Кати пересохли. — Похоже, ты говоришь серьезно. Я чувствую, ты сказал это серьезно.

Я искоса взглянул на калитку, она — на склон холма и тотчас порывисто обернулась ко мне. Мы молча целовали друг друга в губы, щеки, глаза. Кати перегнулась через забор, прижала ладонь к моей щеке, потом просунула руку под ворот, коснулась плеча. И вдруг отпрянула, вздрогнув.

— Нет, — сказала она, бледнея. — Неправда. От скуки, только от скуки ты потянулся ко мне. Но этого не может быть! Не может… Настолько я все же знаю тебя. Ну, говори же, не молчи, скажи что-нибудь! Посмотри мне в глаза! Господи, как же я хочу тебе верить!

— Лучше, если ты сейчас поверишь. Все равно время убедит тебя. — И я против воли добавил, не сумев подавить дрожь в голосе: — Но забор и тогда останется между нами.

— Забор?

Кати соскочила с ящика, отступила на несколько шагов и широко открытыми глазами уставилась на забор. Было видно, как порывисто она дышит, от сильных ударов сердца платье трепетало на ее груди. Я не сводил с Кати затуманенного взгляда, и вновь повторилось наваждение той давней ночи: я опять не знал, простая ли смертная передо мной или чудом забредшая из сказки фея.

— А ну, посмотрим, — сказала она. — Допустим, что я — счастье. И допустим, хочу пройти сквозь этот забор.

Она медленно подняла на меня горящий взгляд. По дороге снова промчалась машина, над забором мутной волной поплыла пыль. Я тоже отошел в сторону, ухватил кирпич и двумя сильными ударами сбил две доски с гвоздей. Потом раздвинул доски, и Кати прошла через образовавшийся лаз. Короткое платьице промелькнуло мимо меня, Кати пересекла двор, обошла колодец, поднялась на террасу и исчезла за дверью моей комнаты. В косых лучах солнца поблескивали осколки стекла, и между ними на голой земле четким пунктиром обозначились частые следы каблучков. В жаркой пыльной пустоте двинулся я вслед за нею.

Я запер дверь, ключ — не знаю почему — положил на шкаф. Занавеска пропускала только часть падающего на нее света, и в комнате царил полумрак. Свинцовая усталость обрушилась на меня, словно я вернулся домой после долгой дороги. Глаза болели от раскаленной белизны забора, сверкания осколков, едкой пыли. Тишина затемненной комнаты сковывала, будто я двигался в плотной, сопротивляющейся среде. Кати присела на край постели, покрытой пестрым чехлом моего спального мешка; бледная, она не сводила с меня взгляда. Приближаясь к ней, я, казалось, чувствовал, как меня обволакивают ласковые лучи ее подернутых влагой глаз.

— Ничего страшного, — сказал я. — Лишь бы ты была счастлива, остальное ерунда. Я на все готов ради тебя.

— Я подумала, вдруг ты меня обманываешь, — тихо, как бы рассуждая вслух, проговорила она. — Но тогда ты обманываешь и себя. Ведь ты не лжешь мне, правда?

— Не лгу.

— Ты сказал, что только тот, кто дает счастье… Но что это мы все разговариваем? Мы и так уже говорили достаточно.

Я опустился перед ней на пол, чуть отодвинул подол ее платья, и, когда прижался губами к ее прохладным округлым коленям, мне показалось, что жизнь моя только сейчас начинается, а все, что произошло со мною за эти восемь лет после первой нашей встречи, мне просто приснилось. Продолжается все тот же октябрьский день, я чувствую все ту же острую боль и все то же, прежнее счастье, и сейчас опустятся на нас сверху гладкие красные листья бука. Кати наклонилась совсем близко ко мне, заглянула в глаза.

— Все-таки это ты, — кивнула она. — Лица твоего я уже не помнила, зато помнила твою душу. По-моему, я давно тебя узнала.

И тогда все рухнуло; закружился вихрь прежних чувств, огонь давних мгновений снова вспыхнул в нас. Я опять подпал под колдовские чары Кати, сердце мое бешено колотилось, и я знал, что не стану слушать голос разума. Полумрак и тишина отрезали нас от мира, как когда-то в лесу, но и сейчас они не вторглись в наши души. Кати погладила мои волосы, шепнула на ухо:

— Я здесь.

Я взял в ладони ее крохотные туфельки. Свое белое платье она сняла сама и разложила на письменном столе; движения ее казались спокойными. Легкий горьковатый аромат ее волос, платья, тела будил во мне даже не желание, а какую-то мучительную жажду: хотелось вобрать в себя этот запах, чтобы всегда его чувствовать и всегда испытывать эту жажду. Кати сняла с себя последнюю часть одежды, пристроила ее на стуле, на котором я обычно сидел, работая. И сразу все вокруг представилось мне громоздким — мебель, ковер, вся комната и я сам. Казалось немыслимым прикоснуться к Кати моими потрескавшимися от ветра, загрубелыми руками. Я все еще сидел на полу; Кати приблизилась ко мне и тихо, будто сама себе не веря, повторила:

— Я здесь.

Наше объятие было точно взрыв, и ни один из нас еще не знал, что погибло, а что уцелело после него. Мы долго лежали неподвижно. Голова Кати покоилась на моем плече, я касался губами ее волос, и ароматом их была напоена каждая моя клеточка. С другими женщинами в такие минуты я ощущал мучительное отчуждение. Сейчас я испытывал только счастье. И не знал, смею ли быть счастливым. Над нашими головами размеренно тикал будильник, в окно по-прежнему бил свет, и чудилось, в тишине я слышу, как трещат под напором солнца оконные стекла, и вижу вздувшуюся парусом занавеску, хотя даже не смотрел в ту сторону. Мысли мои были под стать чувствам. Кати всем телом приникла ко мне, и я подумал, что мы стали одним существом. Но и это было не мыслью, а скорее чем-то, что помогало мне отгонять мысли. Кати взяла мою руку и, перебирая пальцы, каждый по очереди целовала, чуть слышно шепча: «Здравствуй, безымянный, здравствуй мизинец…» Ей, видимо, тоже не хотелось сейчас думать. Тогда я, не меняя позы, оглядел комнату — собственно говоря, мне уже несколько минут хотелось оглядеться, увидеть, какой теперь стала моя комната. В ее стенах мягко ютился сумрак, полный беспокойных коричневатых тонов, ровно прогретый зноем; только на столе снежным островком белело платье. Оно лежало далеко, и я не мог дотянуться до него, чтобы укрыть им лицо. На шкафу виднелось какое-то серое пятно, наверное этикетка коньячной бутылки, а на ковре прикорнули две маленькие туфельки. Внезапно меня охватила жалость ко всем, кто не знает, какое это счастье — держать в ладонях такие вот маленькие туфельки. Кати чуть слышно спросила:

— Как же теперь?

Касаясь губами ее волос, я ответил:

— Я на все готов ради тебя.

Я снова привлек ее к себе, и больше мы не сказали друг другу ни слова. Я только смотрел и смотрел в ее глаза, блестящие от слез, широко раскрытые; казалось, их зрачки вбирают в себя крохотные отражения моего лица. Я чувствовал, как их огонь меня очищает.

Когда она вышла на террасу и я вслед за ней, уже близился вечер. Раскаленный солнечный диск лежал на вершине холма, как раз там, где по ночам горели прожекторы химкомбината; маленький трактор, передвигаясь по гребню холма, пропал в клокочущем зареве солнца и вынырнул из него, словно торопливо убегающий черный жук. Забор отбрасывал широкую тень, по его верху и в щелях между досками струилось расплавленное золото заката. Воздух был жарким и едким от висевшей в нем пыли.

Кати с любопытством первооткрывателя осмотрелась по сторонам, на ее подрагивающих, будто припухших губах играла выжидательная улыбка; она искала объяснение своему счастью — на голом дворе, на склоне холма или вверху, в графитно-сером небе. А может быть, хотела передать свое счастье окружающему ее миру. Потом она глубоко вздохнула, поправила волосы, тронула мою руку, лежавшую на перилах, и молча сошла по ступенькам. Не торопясь, спокойно прошла она через двор, обогнула колодец, раздвинула доски в заборе, и, когда из тени вышла на свет, ее волосы и платье словно вспыхнули. У самой двери своего дома она обернулась и как будто улыбнулась мне. Я не мог разглядеть ее лица, потому что террасу закрывала тень, но мне хотелось, чтобы она улыбнулась. Холодная тоска медленно коснулась моих губ, глаз, лба… Между нами по-прежнему был забор. И я стоял неподвижно, пока на нем не погасли последние полоски света и тень от соседнего дома не доползла до меня.


Каждый день, вися на заборе, я не отрывал глаз от террасы соседнего дома. Пятнадцать минут я разрешал себе ждать, не больше. Пока я стоял эти четверть часа на кирпичах, солнце немилосердно било в глаза и, если ветер дул со стороны дороги, меня часто обдавало пылью, которая какое-то время держалась в воздухе и потом нехотя оседала на землю.

Прождав четверть часа, измученный, усталый, потерянный, я возвращался в комнату, и руки дрожали, когда я наливал себе коньяку.

На четвертый день, когда я прождал минут семь-восемь, открылась дверь и появилась Кати. За ней на террасу вышел Печи. Он был в белой рубашке и небрежно нес сумочку Кати. Он поздоровался со мной, я кивнул в ответ. Кати не смотрела в мою сторону. Под руку вышли они на улицу. Все это время меня не покидало ощущение, будто я вижу дурной сон. И ощущение это было настолько сильным, что я прождал, как обычно, ровно пятнадцать минут и только потом сошел с кирпичей. Теперь я не торопился домой после работы, слонялся по комбинату, заходил в столовую, в душевую. После обеда опять возвращался на работу, помогал Коше. И ухитрялся разговаривать с ним так, словно ничего не произошло. Не думаю, чтобы кому-то удалось подметить во мне перемену. Страдание затаилось глубоко, и близость людей, жесткий ритм работы словно заталкивали его еще глубже. Я мог работать, и, видимо, это меня спасало. Но в конце концов приходилось идти домой, и всегда выкраивались свободные пятнадцать минут, чтобы постоять у забора. Одному.

Кати вышла ко мне лишь на десятый день. Она была в том же белом прозрачном платье, и снова меня будто током ударило: несколько минут я был не в состоянии заговорить. Она тоже молчала, руку прижала к моей, посмотрела мне в лицо и смущенно улыбнулась. Мы искали в глазах друг друга эти прошедшие десять дней, беспощадные мысли, мстительные чувства — все, что пережили в одиночку и чего уже не расскажем друг другу.

— Он меня держит под таким надзором, что я не решаюсь выйти, — наконец робко заговорила Кати. — Выспрашивает о каждой минуте. И все время сидит дома.

Она опустила ресницы, ожидая ответа, затем снова подняла на меня глаза и, как бы извиняясь, добавила:

— Я не говорила тебе, но вот уже несколько недель мне кажется, он снова в меня влюблен… Прямо не верится… И еще я была у врача — мне разрешили снова работать.

«Она счастлива, — думал я. — Вот и зародыш нового разочарования. Но пока он успеет развиться, меня, пожалуй, уже здесь не будет. И тогда кто поддержит ее, не даст сломиться, кого не остановит забор?» Ветер утих, тяжелый, гнетущий зной навалился на нас. Знакомый горьковатый запах совсем лишал меня сил. Терзаясь, Кати вновь заговорила:

— Не молчи, Геза. Я не хочу тебе лгать. Разве это плохо, что я счастлива?

— Мне всегда хотелось услышать от тебя именно это, — ответил я и поразился своему тусклому, безжизненному голосу. Десять дней назад я последний раз говорил с Кати, и мои последние слова тогда были: «Я на все готов ради тебя». Сейчас я подумал, что больше уже ничего не в силах сделать для нее. И сам не мог этому поверить. — Мне всегда хотелось услышать только это, и ничего другого, — повторил я. — Но боюсь, оно недолго продлится, это счастье.

— А вдруг… Только как же ты?

— Обо мне не тревожься.

Кати отодвинулась, на глаза у нее набежали слезы.

— Это ужасно, Геза, — промолвила она тихо. — Почему все не могут быть одинаково счастливы? Ужасно, что я ничего не могу сделать для тебя. А я бы очень хотела… Мне хочется, чтобы ты был счастлив. — Внезапно она еще больше побледнела, губы ее задрожали. — Хочешь, я сейчас приду к тебе?

Я ответил не задумываясь:

— Если только навсегда останешься у меня.

Мы еще долго стояли, не говоря ни слова, но и не уходя, искали в глазах друг у друга надежду на возможность изменить что-то в нашей жизни. Не знаю, какой оказалась бы эта жизнь. Я волен был фантазировать на эту тему сколько душе угодно. Потому что Кати сошла с ящика, взяла его и унесла в дом.


…Затем наступила ночь. Раны мои болели, особенно жгло шею. При каждом ударе сердца по телу под толстым слоем повязок пробегали раскаленные муравьи. В полночь прогрохотали грузовики, развозящие рабочих второй смены, затем снова настала тишина. Коша не вернулся домой. Мне захотелось пить, а вода в кувшине была застоявшейся, теплой. Взяв кувшин, я проковылял к колодцу. Правой рукой вытянул ведро, отпустил ворот и тотчас вцепился в рванувшуюся книзу цепь. Прошло немало времени, прежде чем мне удалось подхватить ведро. Я поставил его на колено, наклонил, наполнил стоявший на земле кувшин и стал пить. Вода потекла по обнаженной груди, тело охватил озноб. Мне пришло в голову, что утром надо бы известить Панаитеску: дня два я наверняка не смогу работать. Я снова приник к кувшину, хотя пить мне уже не хотелось и очень знобило. «Надо налить полный, — подумал я, — иначе до утра не хватит». Ведро соскользнуло с колена, вода плеснула в шлепанцы. Но кувшин я все-таки наполнил.

В соседнем доме было темно, оттуда доносились звуки радио. Казалось, знакомый терпкий аромат, сжимая мне сердце, струится с той стороны забора. Прямой ряд досок белел в свете лупы. «Забор, наверное, уже остыл, — подумал я. — Вышел из него дневной зной». Но я не стал подходить к забору, чтобы убедиться.

Немного позже вернулся Коша. Он был не один. Я слышал на террасе осторожные шаги девушки с почты и ее пугливый шепот. «А что, если здесь кто-то есть?» Перед рассветом девушка уходила; поравнявшись с моей дверью, она заметила: «Какой убогий двор, Банди, ты что, лучше не мог найти? Для инженера просто неприлично». Стало быть, на улице уже светло, а в комнате мрак лишь немного поредел.

Я посмотрел на часы, скоро пора было вставать на работу. Все тело у меня болело, даже там, где не было ушибов. Я запустил шлепанцем в стену. Коша тут же заглянул ко мне — в пижаме, босиком, с зажженной сигаретой. Он включил свет.

— Ну и ну, прямо мумия, — сказал он. — Что это с тобой?

— Вчера полетел с мотоцикла, — ответил я.

— Переломов нет?

— Нет.

— Ну тогда порядок.

Он достал со шкафа бутылку с коньяком, отхлебнул, затем придвинул стул к моей постели.

— Не садись, — сказал я. — Скоро пойдут машины. Останови какую-нибудь и передай Панаитеску, что сегодня я не выйду на работу.

Минут через десять пошла первая машина, урча, остановилась перед домом, затем двинулась дальше. «Наверное, воздух сейчас чистый, влажный от росы, — подумал я. — Пыль еще не поднялась». Вернувшись, Коша сердито бросил:

— Продрог весь… Что мы читаем в поваренной книге? Берем мотоцикл, сажаем на него олуха… Я передал Панаитеску: если необходимо, я выйду вместо тебя. Что тебе нужно? Принести лекарства?

— Ступай лучше спать.

— Нет. Если я усну, а с тобой, скажем, случится припадок, понапрасну будешь стучать в стену. Я очень крепко сплю. Лучше я лягу здесь, рядом с тобой. Если что понадобится, толкни в бок.

Я подвинулся к стенке, Коша лег рядом и моментально уснул. Мрак рассеивался, первые лучи солнца уже вонзились в забор. «Хоть бы раз мне побыть рядом с ней, когда она просыпается, — думал я. — Поймать ее мутный со сна, блуждающий взгляд, когда она откроет глаза. Только раз вдохнуть бы ночное тепло ее кожи». Теперь это стало первой моей мыслью по утрам. Я знал, что тут ничего не поделаешь. Знал также, что, доведись мне начать все сначала, я и тогда не избрал бы иного пути. Я захотел бы снова пережить все: ту дождливую ночь и день, проведенный в лесу, долгие разговоры через накаленный солнцем забор, те минуты, что мы были одни в моей комнате, страдания, боль — все, все я пережил бы снова и точно так же. И в следующий раз, когда поеду по мосту, опять сорву листок ивы, разотру в ладони и поведу мотоцикл одной рукой, до самой буровой вышки, где даже после заката веет теплом от жухлой, вытоптанной травы.


Перевод с венгерского Т. Воронкиной.

Константин Цою