Повести и рассказы писателей Румынии — страница 14 из 38

ВОСКРЕСЕНЬЕ НЕМЫХ

ГЮНТЕР

В К. я приехал, как обычно, утром, в 7.40. Поезд, битком набитый в будни, в воскресенье был почти пуст — одно удовольствие. Проводники, с которыми я подружился за время воскресных наездов в К., рассказывали мне, что слышали от своего начальника, будто в Швейцарии поезда именно так и ходят «пустые, без пассажиров».

Я переходил из вагона в вагон по пустым коридорам, здоровался с проводниками. Билетов у меня не проверяли — но всегда спрашивали: «Опять сверхурочная работа? Ну и жизнь — по воскресеньям приходится вкалывать». Наконец мне удавалось остаться одному, я тут же опускал окно и принимался разглядывать голые, унылые холмы Добруджи, а в хорошую погоду, когда все окна были открыты и занавески бились на ветру, я вдруг начинал довольно фальшиво напевать песню, которая пришла к нам после войны: «Эх, дороги…»

Море я ловил взглядом издалека, на повороте, когда поезд, замедляя ход, словно погружался по самую крышу в длинное, узкое ущелье с отвесными земляными склонами. Больше всего мне нравилось, как перекликались в тумане короткими приглушенными вздохами сирены маяков.

…Через какие-нибудь четверть часа я уже стучал в дверь Титании. Обычно я приезжал спозаранку: следующий поезд отправлялся только в обеденное время, а это уже не имело смысла. Чаще всего я заставал Титанию спящей. Она открывала мне дверь растрепанная, прикрывая рукой зевок, и я входил в тесную комнатенку на втором этаже бывшего Морского банка, в ее каморку, похожую на мастерскую модистки-надомницы. Одно время она делала даже парики, но потом перестала. «До чего отвратительны эти парики, — говорила она, — напоминают о смерти». Она делала шляпы, абажуры и «думочки-фантази», для которых у нее был заготовлен целый склад пуха и пера. Пух и перо доставляли мне много хлопот. В любую минуту они могли выдать меня с головой. Пух означал подушку, подушка — постель, ну а постель — дело ясное. Тут уж не трудно докопаться до истины. Тем более что женщины в этих вопросах гораздо проницательнее нас. Сначала Пия станет долго разглядывать что-то невидимое, а потом посмотрит мне в глаза:

— Откуда на тебе этот пух? — И я заранее холодел, явственно слыша ее интонацию. На всякий случай дома я распорол угол подушки, чтобы всегда иметь алиби. Аккуратная Пия, обнаружив злополучный источник распространения пуха, который уже начал летать по спальне, немедленно зашила подушку, ругая плохое качество изделия.

Больше подушки я пороть не стал — это было бы подозрительно, так что пушинки напрочь исчезли из нашего дома, тем более что Пия была маниакально чистоплотна и не уставала все убирать и протирать. Титания, напротив, была женщиной на редкость неорганизованной, зато ухоженной и элегантной, я бы даже сказал, вызывающе элегантной, какими становятся к тридцати годам одинокие, избалованные и эгоистичные красотки, занятые исключительно своими туалетами. Они умирают разодетые и украшенные лентами — это все, что я запомнил из «Человеческой комедии». Думаю, что так должна была бы умереть и Титания: куколка посреди немыслимого беспорядка. А мне это нравилось. Но то, что нравилось мне в Титании, в Пии только раздражало бы.

Я говорил себе: беспорядок — это движение, порядок — забвение; и к беспорядку комнатушки на втором этаже бывшего Морского банка я стремился как к жизни или как к сладкой гибели. Я даже открыл для себя несколько истин. Вот одна из них: надежда постоянно подталкивает тебя, хотя нет никакой уверенности, что выбранное тобой лучше покинутого, оно может оказаться даже хуже, чем ты ожидаешь. «Будь ты умнее, — терзал я свою хлипкую совесть, блуждая по пустым вагонам поезда, который мчал меня в К., — сошел бы ты на первой станции и вернулся обратно — все должно иметь конец». Но я знал, собственные советы нужны лишь для того, чтобы успокоить совесть и только, в подобных случаях идешь не оглядываясь.

Задолго до остановки, пока вокзал еще был скрыт стенами насыпи, я нетерпеливо выходил на открытую площадку. Мимо проносились отвесные склоны ущелья, голые или покрытые травой в зависимости от времени года. Паровозный дым окутывал меня с головы до ног. Лицо покрывалось копотью, и, приходя к Титании, я первым делом шел умываться. Теперь я не очень-то понимаю, почему я ждал станции именно на открытой площадке. Порой я пытался представить, чем может в данную минуту заниматься Пия. Погруженный в столь благородные мысли, я закрывал глаза, и, если бы меня вдруг спросили, о чем я думаю, ответил бы: я молюсь. «Господи, прости меня, я неисправимый лгун, вру себе даже во сне».

Первые уколы совести — самые болезненные, но постепенно к ним привыкаешь.

Когда поезд выползал из ущелья, а к ступенькам вагона подкатывался перрон, широкий, как городская площадь, я обычно уже успокаивался, чувствуя какое-то умиротворение. На ходу соскакивал на перрон, разлинованный будто для игры в классики, и старался, не наступая на черту, попасть точно внутрь квадрата. То ли это была примета, то ли привычка чертежника, который хорошо знает, что такое квадрат. Я столько их начертил на бумаге…

Легким спортивным шагом я подбегал к автобусу. Целый день принадлежал мне. Толкнув дверь, я входил в комнатку, будто в свой собственный беспорядок. Это был художественный беспорядок, беспорядок артистической, заваленной костюмами персонажей, которые ждали своего выхода на сцену. Пока Титания не устроилась на работу, в комнатенке еще можно было дышать, двигаться. Титания изнывала без работы, и это взвинчивало ее до предела.

— Валялась целыми днями и жевала вареную колбасу, — вскинулась она однажды на мой вопрос, чем занималась всю неделю.

Потом началась лихорадочная деятельность, и комнатка заполнилась шляпками, абажурами и «думочками-фантази». Левую от двери стену закрыли платья, висевшие на плечиках. Они не умещались в маленьком шкафчике, дверцы которого с внутренней стороны были обиты голубым репсом. Правая стена, у которой стояла кровать, покрылась тонкими циновками из рисовой соломки. Из такой соломки в ателье-люкс города К. делали женские шляпки. Титания стала прилично зарабатывать. Потом появился домашний приработок. И ее месячный доход составил около двух тысяч лей. Позже, когда все, что следовало, мы друг другу уже сказали, она стала работать и по воскресеньям. Это напоминало мои сверхурочные, с той только разницей, что мои-то были фиктивными. Мы редко выходили в город, чаще всего после полудня поднимались на террасу банка и оттуда глядели на море. Сначала по воскресеньям она бралась за работу в шутку, поддразнивая меня. У элегантной женщины — тут она открывала мне такие подробности, до которых я не додумался бы никогда в жизни, — должно быть столько шляпок, сколько вечеров в году, причем двух похожих существовать не может, ведь какими бы скучными ни были вечера, двух одинаковых в году не сыщешь.

Потом в дождливые воскресенья, когда слышно было, как гремел гром и билось море, она стала работать всерьез. Деревянная болванка с натянутой на нее шляпкой всегда стояла в правом углу у окна. Это было самое светлое место в комнатке, поскольку доступ свету перекрывал брандмауэр соседнего дома, на потемневших кирпичах которого виднелись какие-то буквы. Однажды я открыл окно, желая разобрать, что там написано, и с трудом сложил из букв слова: «Монополия. Фабрика Уксуса и Горчицы. Пет…» Дальше разобрать не удалось. Скорее всего, это было название известной довоенной фирмы «Петух». Надпись эта разозлила меня. Я уже видел такую давно, в Бухаресте, тоже на глухой стене какого-то завода, со стороны кладбища Стрэулешть, против пустыря, заваленного горой ящиков с пустыми бутылками. Я долго не мог понять, зачем делать вывеску на внутренней стене, которая видна разве только из наших окон, да еще из тех, что расположены по соседству, на стене бывшего Морского банка. И лишь потом я догадался, что здание банка построили позже и оно закрыло перспективу.

Слева от окна висел хлыст дрессировщика, принадлежавший Гюнтеру. О хлысте, чью историю я узнал много позже, в наши первые воскресенья я не спрашивал, боясь, не окажется ли он какой-нибудь причудой. Долгое время я разглядывал его, не выказывая никакого удивления, будто в любом доме можно обнаружить предмет подобного рода. Это был длинный бич с маленькой, сильно потертой кожаной рукояткой. Тугое плетение напоминало почерневшую потрескавшуюся змеиную кожу, а его тонкий конец усиливал сходство со змеей. Обвивая толстый гвоздь, вбитый в стену, он свисал над шеренгой модных туфель, их было пар девять, приобретенных Титанией во время зарубежных гастролей. Шеренгу обуви возглавляли черные сапоги на высоком каблуке, с узким голенищем, отороченным бархатом фиолетового цвета. Гюнтер купил их в Стокгольме. Сапожки несколько поизносились. Кожа сморщилась, а подметку украшала дырка. Титания не хотела отдавать их в починку — сапожки не вынесли бы топорной работы. Наша последняя зима в К., когда эти сапожки утопали в снегу, была самой прекрасной. Мы бродили по набережной, подметенной ледяным ветром, а когда возвращались на второй этаж бывшего Морского банка и я стаскивал с нее сапожки, один чулок всегда оказывался мокрым из-за дырки в подошве. Ноги хранили тепло и пахли дорого́й, хорошо выделанной кожей. Когда она не носила сапожки, их было хорошо видно из противоположного угла комнаты, где стояла кровать, такая же низкая, как стол и стулья: с тех пор, как в маленьком чешском городке трапеция выскользнула из рук Титании, она боялась высоты. Впрочем, выделывать акробатические трюки под куполом цирка или заниматься тем же самым в обыденной жизни такая ли уж большая разница, думал я, и у меня были на то веские основания. Я бережно относился к сапожкам Титании еще и потому, что они были куплены Гюнтером и стали, так же как и хлыст, памятью о нем. К поверженному мужчине не ревнуешь. Иное дело — капитан дальнего плавания, мой предшественник, но это уже другая история. Сапожки были маленького размера. Они так долго красовались в витрине магазина на стеклянной подставке, что, казалось, утратили свое назначение — таким было первое впечатление Титании, когда их покупали. Они будто были предназначены для того, чтобы сперва привлекать, а затем отталкивать тех, кому приходились не по размеру. Когда Гюнтер, наклонившись над витриной, попросил показать именно эти сапожки, продавец скептически улыбнулся, но все же снял их с подставки. А увидев, что они пришлись впору, восхищенно воскликнул: Lady is a real Cinderella[2]. Он сказал это Гюнтеру, который, зная английский, перевел фразу на французский. Продавец стоял на коленях, ладони его задержались на ее ноге, глаза были подняты вверх, будто умоляли о чем-то, и Гюнтер побледнел. Она увидела стиснутые челюсти, мертвенную желтизну желваков и остановившийся взгляд зеленой ящерицы. Когда он свирепел, рассказывала она, у него глаза становились как у ящерицы. Впрочем, мог ли ловкий и угодливый продавец придумать более пошлый комплимент, назвав ее истинной Золушкой. В ту минуту Гюнтер выглядел точно так же, как три педели спустя в Лейпциге, в вечер своего последнего представления, когда он вошел к ней в гримерную и услышал ее смех — во всяком случае, так рассказывала Титания. Он терпеть не мог, когда она смеялась в его отсутствие. Потрясенная случившимся, она даже забыла, кто у нее тогда был, и только позднее вспомнила: молодой журналист из Румынии, оказавшийся в Лейпциге проездом. Они были знакомы еще по Бухаресту, а тут он увидел ее имя на афише и решил навестить. Уже больше месяца, длились зарубежные гастроли, и, судя по контракту, им не видно было конца — вот почему она так обрадовалась неожиданному гостю. Она хорошо помнила, что сказала: «Я подыхаю от скуки, у этих немцев ни капли юмора. Расскажи какой-нибудь свеженький анекдот».

Гюнтер, видимо, услышал ее смех еще в коридоре, потому что вошел уже взвинченный. Даже не взглянув на того, другого, он сразу же, с порога тоном повелителя, не терпящего возражений, вызвал ее из гримерной. Словно весь мир, вспоминала Титания, был его огромной клеткой. Стоя неподвижно в дверях, он пронзал ее взглядом. Одетый для вечернего представления в черную тунику с галунами, он перекрывал дверной проем, судорожно зажав в кулак сложенный вчетверо хлыст, светлые стриженые волосы падали ему на лоб, лицо даже в гневе сохраняло выражение каменного спокойствия. Ей надо было бы выставить журналиста, но вместо этого она заявила, что имеет право любезничать, с кем пожелает. Впрочем, может быть, слова были другие, но смысл их был именно такой. Она выпалила это, еще не остыв от смеха. Вызов ее был бессмысленным, она не поняла тогда — и потом ее это мучило, — что вспышка яростной ревности Гюнтера вознесла ее на такую высоту, на которую ее больше никто не поднимал. Он вышел, хлопнув дверью, и через несколько секунд раздался грохот разбитого стекла; она решила тогда, что в ярости он перебил окна. Номер Гюнтера был в середине программы и вот-вот должен был начаться, ее же выход был ближе к концу, и она осталась в гримерной с тем, другим. Когда же через четверть часа с арены донеслись вопли, крики ужаса и выстрелы, она выскочила в сутолоку коридора и бросилась бежать, не заметив, что проскочила сквозь разбитую стеклянную перегородку, надвое разделявшую коридор. Много позже, когда, все узнав и увидев, возвращалась она через ту же самую дыру в свою гримерную, ей показалось, будто она прошла сквозь его тень, сквозь его тело — стекло, которое он пробил, когда шел на арену, сжав кулаки и весь напрягшись, сохранило его контур. Он сильно порезался, и униформисты ватными тампонами пытались остановить кровь, но он отказался от их помощи. Фанфары трубили начало, и он вышел на арену, заливаясь кровью, она текла по лбу и рукам.

— Ничего, в этом есть что-то азартное! Титания — шлюха! — крикнул он и вошел в обнесенный решеткой проход, ведущий в клетку с тиграми.

Распаленный запахом крови Бисмарк, который давно охотился за Гюнтером, бросился на него в тот самый момент, когда Гюнтер, раскланиваясь, повернулся к тигру спиной. Зверь тут же рухнул в опилки с простреленным в трех местах черепом.

Моя ревность к капитану дальнего плавания по сравнению с ревностью Гюнтера была сущим пустяком, считала Титания. Она не могла забыть, на какую высоту вознес ее поступок укротителя. Я все крепче привязывался к той, которую капитан покинул с легкостью корабля, отошедшего от причала. Меня лишь угнетало, что, сам того не ведая, я пил вино и курил сигареты, свезенные капитаном с разных концов света. В шкафу, обитом голубым репсом, Титания устроила даже небольшой склад вина и сигарет. И еще французских духов: я-то думал Титания сама их покупала. Словно капитан с его ухмылкой «маленькой, смазливой бестии» (так она его называла) все время был с нами вместе, даже в самые интимные моменты.

Ревность Гюнтера вытаскивала на свет доисторические, давно позабытые инстинкты. В ней была какая-то хищная жуть, словно Гюнтер, ежедневно общаясь с тиграми, погружая свои глаза ящерицы в их ненасытные, вечно жаждущие добычи зрачки (ярость в них уходила в глубину только после приема пищи — так стихает океан, пряча в своем чреве затонувшие корабли), заражался хищной жаждой абсолютной власти, обретая острую реакцию и умение подстеречь и покарать любое неверное движение жертвы.

А кто такой я — всего-навсего технарь-чертежник. С кем я вздумал тягаться?

Титания еще говорила, что эта его ярость и была самым естественным выражением любви, полноты обладания, когда жертва и палач принадлежат друг другу и жертва в итоге пожирает палача… Вот чем пахли тигры, и этот их запах, утверждал Гюнтер, стал и его запахом после долгих часов, проведенных с хлыстом в руках в одной клетке с тиграми, после того, как он засыпал у них и видел одинаковые с ними сны. Даже хлыст, который Титания подобрала после того, как из клетки выгнали зверей, а Гюнтера унесли на носилках и труп Бисмарка убрали, даже хлыст неожиданно обнаружил свой истинный облик. На следующий день она узнала, что Гюнтеру не суждено подняться на ноги, и, возвратившись в номер гостиницы, увидела на постели жесткое кожаное плетение хлыста, он показался ей похожим на умершего Змия, не способного ни к греху, ни к добродетели…

Вскоре она уехала с цирком из Лейпцига, оставив парализованного Гюнтера в госпитале, а на премьере в чешском городке неожиданный порыв ветра рванул брезентовый купол цирка. Она уже сделала первый оборот и, описав кривую в пространстве, должна была ухватиться за трапецию, которую ветер отклонил всего на несколько сантиметров вперед. Титания работала без сетки. Гюнтер говорил: «Надо рисковать, риск уменьшает возможность падения!» Обычно он стоял в центре арены и не сводил с нее глаз. В ту ничтожную долю секунды, повиснув в воздухе без спасательной трапеции — «хоть бы остаться так навсегда», — она вспомнила о Гюнтере. Ей показалось, что она видит, как он стоит посреди арены и внимательно следит за каждым ее движением. Обычно она отлично видела Гюнтера, когда просовывала лодыжку в кольцо и вращалась так вниз головой. Все мелькало кругом: и арена, и зрители — и только он всегда оставался на месте, в центре круга. Он наверняка попытался бы поймать ее или хотя бы сумел смягчить удар при падении. Она летела вниз, раскинув руки, и частично ей удалось сделать то, чему ее учили, — упасть сгруппировавшись и расслабившись покатиться в сторону. Она постаралась перераспределить силу основного удара, превратить его во множество мелких и ложных. Она сломала правую ногу и вывихнула плечо. Можно сказать, легко отделалась. А я-то сперва не понимал, почему при ходьбе она держится неестественно прямо. Когда до нашего знакомства я видел ее на стройке и в ресторане города М., мне казалось, что она движется как-то скованно, я ловил себя на мысли, что женщина должна быть более пластичной. Через несколько месяцев после нашего знакомства я вдруг обнаружил, что, двигаясь в полутьме комнаты, она слегка припадает на правую ногу. В полумраке я видел ее обнаженную, с узкими бедрами, с широко расставленными грудями (как будто они делали вид, что не знакомы друг с другом и потому не общаются), снующую, прихрамывая между железной раковиной и невысокой табуреткой, на которой варился турецкий кофе.

История, которую она рассказывала, была далека от завершения, и мне представлялось, будто я тайком читаю воскресный выпуск, выходящий огромным тиражом, и с нетерпением жду захватывающего продолжения воскресной публикации. Она давала мне возможность пережить мгновения, не похожие на тусклое и серое течение будней.

Я пил кофе, курил, а она ходила от раковины к табуретке и обратно, ходила и рассказывала, преодолевая за день не одну тысячу километров.

— Ну и как там Европа? — спрашивал я. Я иногда задавал вопросы, которые ставили ее в тупик.

— Европа? — переспрашивала она, останавливаясь.

— Да. Европейский континент.

Со временем она перестала стесняться своей легкой хромоты: это был еще один шаг к доверию. Женщины всегда чувствуют, когда можно обнаружить свои недостатки, ничем при этом не рискуя.

После несчастного случая она возвратилась на родину, выхлопотала пенсию и поехала в К., откуда была родом, впрочем, в скитальческой жизни Титании не найти такого места, которое можно назвать ее домом, были только отдельные остановки в непрерывном движении.

«И что это за имя — Титания», — думал я, имея в виду ее псевдоним. В ее семье, как и вообще в цирковых семьях, существовала традиция, со стороны выглядевшая нелепой. Из поколения в поколение членов клана нарекали громким именем. Это имя служило приманкой для еще не рожденных потомков — представителей рода, как служит приманкой соломенный заяц, подвешенный перед мордой гончего пса. Предки и потомки, еще не появившись на свет, были уже обречены носить предназначенное им имя и, дождавшись своей очереди, мчались за этим фальшивым зайцем с отчаянием истинного зверя, спотыкаясь, падая и погибая. Циркачи — этот клан одержимых мечтателей — были далеки от житейских забот: вместо того, чтобы кинжалами убивать, они опускали их в бензин, поджигали и жонглировали, ими в темноте арены. Они были слишком чисты и наивны, чтобы навязывать свои законы окружающему их более жесткому цирку.

Гюнтер, хоть и научился у своих хищников жестокости, все же сохранил веру в постоянство и чистоту чувств, свойственную людям его клана. По воскресным дням в К. я часто вспоминал друга студенческих лет Барабора и сравнивал его с погибшим укротителем. Барабор относился к жизни сурово и не питал иллюзий. Он говаривал, бывало, что, когда надеяться больше не на что, надо все начинать с нуля, а нуль — это безнадежное ничто, вроде дырки от бублика.


Для полной ясности надо сказать, что претенциозное имя Титания, которое красовалось на афише, носила еще ее мать, тоже акробатка, та в свою очередь унаследовала это имя от бабки, цирковой наездницы, дочери итальянца из Турина. Их родословная обрывается на прадеде: на дагерротипе; был запечатлен усатый мужчина с пробором, в майке с бретельками.

Он жонглировал шарами и тарелками во второй половине XIX века, в «добрые, старые времена». Бабка вышла замуж за акробата, серба по национальности, это была первая примесь славянской крови, повторенная в следующем поколении, когда вторая Титания, ставшая акробаткой, вступила в связь с известным укротителем Клудским. Впоследствии, когда ее родители уехала в Америку, она вышла за него замуж, потом она еще трижды венчалась и трижды разводилась, прежде чем в тридцатипятилетнем возрасте вышла наконец за отца Титании третьей — директора Лодзинского цирка, поляка по происхождению. Можно подумать, что, скитаясь по свету, они встречались и соединялись, инстинктивно стараясь создать идеальную пару и сохранить чистоту рода или клана. Выбор становился все более ограниченным, пока эта забота о чистоте рода не обернулась западней — клан не желал пускать в свои ряды чужака (так, скажем, в качестве возможного отца четвертой Титании я наверняка был бы отвергнут, мне предпочли бы Гюнтера, он, по их понятиям, был родственной душой).

После катастрофы, постигшей Польшу в 1939 году, директор лодзинского цирка бежал с семьей в Румынию, застрял сначала в Клуже, потом осел в Бухаресте.

Мать Титании (девочке в ту пору исполнилось девять лет) умерла, отец прожил еще несколько лет, успев обзавестись женой старше себя, работавшей в администрации цирка. Этот брак с женщиной «из публики» был первым мезальянсом. Мачеха — дочь корчмаря из Фетешть, которую в юности соблазнил волостной старшина, перебравшийся потом в столицу, — полюбила Титанию, как может полюбить женщина, красивая в прошлом, будущую красавицу; большая разница в возрасте исключала соперничество, и мачеха относилась к Титании с нежным покровительством старшей подруги. Директор цирка из Лодзи был «вельможным паном», увешанным медалями. Титания хранила его фотографию вместе с дагерротипом жонглера XIX века. Светловолосый поляк был похож на викинга-морехода смешанной славяно-германской породы и, вполне возможно, чем-то напоминал Гюнтера. Фотографии последнего у Титании не было, но, судя по ее описаниям, между ними было что-то общее. Пэпуша и поляк были красивой парой, разве что несколько поблекшей — такой же была их последняя любовь, ровная и спокойная. Титания понимала, что мачеха не просто благоволит к ней, но по-своему ее любит, поскольку дочь так похожа на ее повелителя, благородного блондина с романтической внешностью изгнанника. Вот почему, получив пенсию после случившегося несчастья, Титания решила поехать в К., где к тому времени обосновалась ее мачеха. Распродав кое-какие драгоценности, мачеха после смерти первого мужа вышла замуж за бухгалтера, работавшего в порту, мужчину лет пятидесяти, чуть моложе ее.

Титания его невзлюбила, он напоминал ей крысу, зимой и летом ходил в светло-серых ботинках, пуговицы на его пиджаке были тряпичные, а еще по ночам, под одеялом, вместе с Пэпушей они вскрывали конвертики с лотерейными билетами.

В К. Титания поначалу работала в ночном баре: участвовала в представлении и продавала орешки. Домой возвращалась в пять утра и спала до полудня… Она похудела, и мачеха пыталась пристроить ее на работу в порт. Бухгалтер, мужчина не первой молодости, помогал ей в этом, проявляя чрезмерную расторопность, тем более подозрительную, поскольку речь шла о молодой женщине.

Тут-то и разразился скандал. Однажды бухгалтер зашел домой часов в одиннадцать. Пэпуша как раз вышла за покупками. Титания крепко спала, разметавшись во сне, и бухгалтер навалился на нее. «Старая свинья! Серая немощь! Убирайся отсюда вон», — заорала она проснувшись. «Я дам тебе деньги, много денег… — бормотал он. — Ради тебя я готов на преступление».

«Лучше всего в таких случаях, — объясняла мне Титания со свойственной ей грубоватой прямотой, — это почем зря ругаться. Мужики, даже самые настырные, теряются на какое-то мгновение, вполне достаточное, чтобы успеть от них увернуться. На старую свинью, во всяком случае, это подействовало».

Вскоре после случившегося Титания переехала в комнатку на втором этаже бывшего Морского банка, отказавшись от работы в порту. Она жила только на пенсию. Пытаясь устроиться куда-нибудь, она дошла до полного отчаяния, и тогда-то появилась у нас, на стройке в М. В конце концов ее взяли в ателье. Мачехе она ничего не стала объяснять, сказала только, что хочет жить самостоятельно.

* * *

В это майское воскресенье без пяти восемь, как обычно, я поднимался по широким ступенькам бывшего Морского банка, сильно пострадавшего от бомбардировок. В послевоенные годы из-за жилищного кризиса его переоборудовали в жилой дом. Девять ступенек, охраняемых двумя каменными карликами, чьи подбородки были вымазаны цветными мелками, вели к подъезду с навесом из кованого железа и двумя разбитыми канделябрами, стилизованными под старину. Сквозь не затоптанные камни ступеней пробилась травка, которая зеленой полоской тянулась чуть ли не до самого лифта. Просторные залы бывшего Морского банка были разделены на четыре части, а перегородки из побеленного картона (я их не видел, но мне рассказывала Титания) не доходили до высоких потолков. «Ноев ковчег, — так называла Титания этот дом, — Ноев ковчег после второго всемирного потопа». Титания занимала помещение бывшей кассы, о чем свидетельствовало заколоченное досками окошечко. Комнатенка располагалась в дальнем конце длинного широкого коридора, в котором сохранились импозантные туалеты с надписями на дверях «Messieurs», «Dames».

В этих коридорах против каждой комнаты жильцы нагородили из картонных ящиков что-то вроде кухонь, размером два на два. Мимо них я прокрадывался на цыпочках, как мимо будки всевидящего привратника. Шипение примусов, женская болтовня, клубы пара, запахи жареного вырывались из окошек, прорезанных в картонных стенах. Я пытался проскользнуть незамеченным, когда же мне это не удавалось, то слышал за спиной обычные в подобных случаях фразы: «Опять явился» или «Он думает, наверное, что тут дом свиданий».

Я собрался было постучать, но заметил прикнопленную к двери визитную карточку: «Я у Папуши (она заболела), приходи к часу». Я улыбнулся: «Пэпуша» она написала через «а». Еще когда она выписывала квитанции заказчицам, я заметил, что она путает эти две буквы. Подписи не было, но по-польски были напечатаны имя Титании, адрес отеля, название города и улицы, состоящие из одних согласных, так что выговорить все это было невозможно. Карточка вполне могла принадлежать ее матери, Титании-второй.

Я поддел ногтем кнопку, картон визитной карточки на ощупь был первоклассный, на стройке такого не сыщешь. Через черный ход я вышел на лестницу, которая спиралью вела на террасу. Сколько раз мы вместе поднимались по этой лестнице. Стены были покрыты черными хлопьями копоти из котельной. Наверху дул свежий морской ветер. Возле шахты лифта лежала катушка из-под кабеля. Здесь я и остановился, чтобы взглянуть на море. С широкой террасы бывшего Морского банка открывался прекрасный вид. По правде говоря, терраса давно перестала служить террасой, превратившись в подобие скотного двора. Жильцы этого дома, в прошлом деревенские жители, приехали в город после войны и застроили террасу курятниками, разбили здесь грядки, засеяли их луком, укропом, чесноком, а в углу развесили сухие кукурузные початки. Две пустые бельевые веревки раскачивались на ветру. Куры бродили по террасе, удовлетворенно кудахтал. Я немного постоял, полюбовался силуэтом корабля на горизонте, оглядел море, которое яростно накатывало на берег волны и разбивало их в пену. Случалось, во второй половине дня мы поднимались на террасу и гуляли здесь, как в парке. Осенью и весной нам удавалось иногда дождаться захода солнца, летом — никогда. Я уезжал поездом в 18.55 по летнему расписанию, а солнце начинало заходить только тогда, когда я приезжал в М. Мы устраивались между грядками, а лазурное море бушевало под нами: я не видел его спокойным в эти послеобеденные часы.

— Эх! Уплыть бы куда-нибудь на корабле! — говорил я, глядя на волны.

Титания молча клала мне прохладную ладонь на затылок и долго не снимала ее, руки у нее всегда были чуть влажные. Она объясняла, что это от талька, которым она их натирала, когда работала на трапеции, поры сохранили старый рефлекс. Лично я считал, что это просто следствие плохого кровообращения. Мы облюбовали себе местечко, с которого не видна была линия берега, одно сплошное море, и бетонный край террасы превращался тогда в нос корабля, разрезающего морские буруны.

От реальности нас отделял лишь шаг, стоило сделать его, и иллюзия исчезала: мы видели берег, пляж с раздевалками, ребятишек, играющих в футбол или волейбол, и тогда корабль снова превращался в каменное здание банка, ничем не отличавшееся от ему подобных. Я вспоминал слова песни о неподвижном корабле без парусов. Эту песню пели бразильские рабы на шоколадных плантациях; покачиваясь в такт музыке, они топтали зерна какао в огромных амбарах без крыш. В их пении звучала надежда на то, что наступит день, и ненавистные амбары превратятся в корабли, которые увезут их отсюда к берегам Африки. Мелодию я воспроизвести не мог ввиду полного отсутствия слуха, но Титания уверяла, что она должна состоять всего из двух нот — верхней и нижней — и походить на колыбельную или на жалобный стон.

Поэзия рассеивалась, когда на террасу выползала одна из обитательниц дома — снять высохшее белье или покормить кур.

— Этих клушек мы в плавание не возьмем, — злился я, — повыбрасываем их за борт, в конце концов, в любом морском путешествии кто-то может оказаться за бортом.

Титания же предлагала заставить их сначала отдраить палубу, а потом высадить в ближайшем порту.

Мне скоро надоело торчать наверху, и я пошел обратно, пролезая под натянутыми бельевыми веревками. Я вспомнил своего старого друга Барабора и затосковал по нему, по нашим студенческим воскресеньям, когда мы с ним бесцельно бродили за городом.

«Пересечем эту равнину, — говорил он, простирая руку вперед, как полководец на поле битвы, — углубимся в лес и послушаем пение птиц, если они там поют, а если нет, свернем направо и мимо дорожной будки выйдем к вокзалу. Я просто умираю со смеху, когда вижу, как на запасных путях жены дежурных по станции выскакивают на перрон в халатах и кличут своих индюшек…»

Я спустился по спиральной лестнице и остановился перед заколоченным окошечком бывшей кассы. Прислушался, словно Титания могла быть дома, но почему-то не хотела мне открыть. Вот был бы номер… «Для простого чертежника у тебя слишком богатое воображение», — выругал я себя. Я вспомнил о капитане дальнего плавания, который мог в любой момент возвратиться из долгих странствий и о котором в первые недели нашего знакомства судачили тетки в своих картонных кухнях:

— Куда девался твой красавец-капитан? Ты что, порвала с ним? Видный мужчина!

То, что он был красив, занозой сидело у меня в сердце. Я страдал, потому что сам был неказист. Я часто спрашивал себя, что такого могла найти во мне Титания? Тощий, больше шестидесяти килограммов я никогда в жизни не весил, длинноносый, с приплюснутой головой.

— Ты принадлежишь к людям, рожденным на свет для тумаков, — смеялся надо мной Барабор, — обреченным всю жизнь жить в узкой щели, в которую влезть довольно трудно, а вылезти из которой еще трудней, и приходится постоянно приспосабливаться к ее размерам.

Да еще уши у меня торчали в разные стороны, словно моим единственным предназначением в этой жизни было ко всему прислушиваться. С такой внешностью я не выдерживал никакого соперничества. Дома я хранил автопортрет, написанный еще в студенческие годы. Я изобразил себя без ушей. Пия говорила, что на нем я вообще смахиваю на черта.

— Мужчина чуть краше черта — уже красавец, — возражал я, — в нем обязательно должна быть некая чертовщинка.

Этим я пытался себя утешить. Я надеялся — и это тоже служило мне утешением, — что умные женщины красавцам предпочитают мужчин сдержанных, немногословных, знающих, что сказать и как сказать. Чертовщинка во мне была, в этом я не сомневался, маленький такой чертик, невысокого ранга. Он ни минуты не находился в покое, маячил из стороны в сторону и постоянно задавал вопросы. Это и было одной из причин наших ссор с Пией. Она хотела бы видеть меня совсем ручным и по возможности всегда одним и тем же.

— «Маленькая смазливая бестия!»… Чтобы тебя шквал унес или тайфун какой-нибудь! — Я обнаружил, что стою перед дверью бывшей кассы и во весь голос кляну капитана. — Да будет это страшный тайфун с самым нежным именем какой-нибудь шлюхи Хильды, или Бети, или Джильды!..

Я попытался пристроить визитную карточку на место, но ножка у кнопки погнулась. Тогда я всунул карточку в щель окошечка кассы, вытащил шариковую ручку и поверх слов: «Я у Папуши» начертал: «Я был». Собрался было уйти, но мне показалось, этого мало, и я добавил: «И буду».

БАРАБОР

Я поступил на факультет живописи, мечтал стать художником, а вовсе не чертежником. Обстоятельства вынудили меня остановиться на полдороге. И я не жалею. Если бы мне удалось закончить институт, в лучшем случае я пополнил бы ряды художников, которые только и делают, что разглагольствуют о своих будущих шедеврах, но так и не создают их за всю свою жизнь. Я понял это, когда подружился с Барабором и сопоставил свои слабые возможности с той животворной силой, которую он принес из Вранчи. И с Пией меня познакомил тоже Барабор, так что именно он более чем кто другой определил мою дальнейшую судьбу.

Он был сыном гранильщика крестов из рода каменотесов, обитавших в отрогах Карпат. Корни этого рода тянулись еще глубже, к людям, обосновавшимся среди камыша на болотах: отсюда и прозвали их Пипириги[3]. Настоящее имя Барабора было Ион Пипириг. В его роду были и рыбаки из устья Сирета, но самую непоседливую часть рода потянуло к камню. С семи лет отец приучал сына, как и пятерых его братьев, тесать камни. Барабор начал заниматься этим раньше других, и работать отец заставлял ею больше других. Он, видно, считал, что именно Барабору из шести сыновей суждено перенять и продолжить знаменитое на весь край искусство, которым славился их род, — ставить красиво расписанные гранитные кресты на могилах. Барабор рассказывал, и это версия казалась ему наиболее правдоподобной, что отец пытался обуздать известного задиру тяжелой работой.

Рос он быстрее других, и половая зрелость, которая пришла к нему раньше положенного срока, смущала его и ставила особняком среди сверстников. В четырнадцать он выглядел верзилой — в пору в армию отдавать. Выслеживал в лесу собиравших грибы баб, таясь за деревьями, с трепетом начинающего преступника глядел, замирая, как кланяются они сырой земле. В возрасте, когда другие дети еще слушают сказки, его охватила такая жажда деятельности, которую он не мог утолить ни дома, ни в школе. Когда Пипириги садились за стол, Барабор, случалось, получал от отца по лбу деревянной ложкой, вымазанной кукурузой, за то, что слишком часто лез в общую глиняную миску. В школе ему доставалось от учителя линейкой за неуместные и неположенные вопросы. Он окончил школу шестнадцати лет и тут же спутался с вдовой ветеринара, умершего от сибирской язвы. Ей было лет двадцать, и прозвали ее «унтер-офицерша» за то, что она всыпала как-то жандармскому унтер-офицеру, который пытался приставать к ней. Будучи незамужней, она смолчала, боясь гнева унтер-офицерской жены, но на селе обо всем прознали.

Здоровенная дылда в шестнадцать лет, она еще дралась с парнями на посиделках. Всем на удивление, она взяла да и вышла за ветеринара, застенчивого и неказистого заезжего паренька… «Мне он нравится, — говаривала она, — потому что рассказывает по ночам всякие истории да ноги мне моет».

«Она как скала, — рассказывал о ней Барабор, — с ней так просто не сладишь».

Они вошли в дом, держась за руки, как брат и сестра.

— Отец, я женюсь…

«Отец, — рассказывал Барабор, — так посмотрел на меня, что по одному его взгляду я понял: хорошего не жди».

— Вот как? Ну давай я благословлю тебя, — усмехнулся отец. Но я уже знал, что за этим последует…»

И едва сын приблизился, отец ударил его наотмашь. Унтер-офицерша бросилась было на выручку, но Барабор цыкнул на нее и велел не вмешиваться: отец, пусть он тиран или пьяница, остается отцом.

— Не надо, слышь, не трогай! — твердил сын, отступая шаг за шагом, стараясь прикрыть лицо рукой. По счастью, отец при ударе вывихнул руку и взвыл от нестерпимой боли. Через неделю, когда вся семья поехала на базар продавать кресты, Барабор оставил свой товар посреди рынка и сбежал с унтер-офицершей в Трансильванию. Все лето они вдвоем тесали камни, мостили дорогу, вбивая молотом в песок камень за камнем, булыгу за булыгой. «Работа распроклятая, копеечная, адская, легче возводить египетские пирамиды, чем вручную мостить дорогу, которой не видно конца. Люди-то по ней будут проходить быстро, не задумываясь о том, что кто-то ползал здесь на четвереньках». К концу дня у них так ломило спину, что они не могли спать лежа, а только так, как работали, — на четвереньках.

Из Трансильвании они подались в Ватра Дорней, и там он нанялся дровосеком. Дровосеку платили больше.

Здесь он и стал Барабором. Бараборами звали холостых, бродячих дровосеков, кочующих с топором за плечами с места на место. Особое племя скитальцев, они нигде долго не задерживались. Сильные и честные, они славились как отчаянные драчуны. На срочную заготовку леса начальство всегда посылало ораву бараборов, и дело слаживалось. Зарабатывая больше других, они хвастались тем, что могут быстро промотать все и остаться в одних лохмотьях, да вдобавок еще и с пробитой головой. «Однажды утром, — с гордостью рассказывал Барабор, — я проснулся в канаве, и бродячий пес лизал меня, как блаженного Иова».

Сначала унтер-офицерша скиталась по заготовкам вместе с ним, работая то поваром, то заведующей столовой, но, когда он начал вести бесшабашную жизнь, она его бросила. Позже ему обрыдли драки после загулов и застольные песни вроде «Пей вино, вино до дна, только бочка нам жена. Бара-бара-бум-бара!» (отсюда и пошло их прозвище «бараборы»). И он пожалел, что потерял унтер-офицершу. Но все шло своим чередом. Он должен был сначала встретиться с унтер-офицершей, потом с бараборами, израсходовать часть своей силы, которая так рано проснулась в нем, и только тогда почувствовать себя свободным.

«Надо признаться, — рассказывал он, — осознавал я это постепенно. Нужна была встреча с унтер-офицершей и с бараборами и многое другое, но смысл происходящего я постиг только после знакомства с господином Зербесом».

Осенью он перевалил через горы и пешком пришел из Родны в Путнинский лесной массив и там в одну из лунных ночей октября услышал, как ревут олени. Черт его дернул сыграть с ними злую шутку. Он приложил ладонь к губам и издал трубный рев, какой издает одинокий самец, задохнувшийся от желания. И она пришла, пришла вместе с другим самцом-оленем, готовым вступить в борьбу со своим одиноким соперником, одолеть его. Они стояли лицом к лицу — олень и человек, его позвавший; со стороны это, видимо, выглядело забавным, во всяком случае, люди, наблюдавшие за ними с края поляны, гоготали, утверждая, что этот самый олень неделю назад подошел к измученной кляче, дремавшей в своей упряжке, перед тем как выйти в поле. С морды его текла пена, расширенными, налитыми кровью глазами глядел он на кобылу, бил копытами землю, и ноздри его трепетали от запаха самки, запаха такого сильного, что трудно было отличить олениху от клячи. Тут было над чем посмеяться.

По субботам все спускались с гор и возвращались обычно не раньше понедельника, а он однажды взял и остался, и тут-то произошло самое главное.

В воскресенье он поднялся ни свет ни заря, сполоснулся холодной водой из колоды и отправился в лес искать подходящий ствол. Он срубил его новым топором, взятым на складе, и приволок на цепи к дому.

— Что ты делаешь? — выглянул наружу повар, услышав удары топора.

— Человека, — ответил он, продолжая рубить.

— Спятил, что ли? — сказал другой.

— Вовсе нет.

— Сегодня же воскресенье! Даже господь бог отдыхал в этот день после сотворения мира.

— У господа было много времени, а у нас нет, — ответил он, — займись-ка лучше своими голубцами.

Позже господин Зербес, тот самый господин Зербес, который больше всего на свете любил все всем разъяснять, узнав об этом случае, счел его проявлением «слепого провидения в самом чистом виде», поскольку нечто подобное произошло раньше с каким-то святым, должно быть, господь бог решил наконец указать Барабору его истинный путь. У всей этой языческой истории с бараборами был некий смысл, говорят, вроде и у древних греков был бог по имени Барабор, от него несло козлом и виноградным суслом, и он с целой толпой пьяниц шествовал обычно на сбор винограда.

Сначала Барабор вырубил просто смиренного человека, с руками, сложенными на груди, и с закрытыми глазами; так почивали в своих деревянных гробах усопшие в могилах Вранчи, у изголовья которых деды и прадеды понаставили столько крестов из раскрашенного камня.

Всю зиму и весну до следующей осени Барабор сражался с деревом и на каждом новом месте водружал рубленые фигуры, которые, подобно верстовым столбам, отмечали его передвижение. Он скитался из Путны в Марамуреш, из Марамуреша в Западные горы, оттуда в Хацег и в страну Бырсей. Бродячий образ жизни в какой-то степени еще оправдывал его прозвище. Судьба вела его по кругу, центром которого был церковный приход господина Зербеса — пастора из Р. В саду пастора бегали домашние кролики, а колокольня старой протестантской церкви оглашалась вечерами галочьим криком. Еще задолго до той осени, когда Барабор появился в Р., его деревянные фигуры все меньше и меньше стали походить на людей. В них проявлялось что-то отвлеченное, даже тогда, когда они были высечены вместе с древними своими орудиями труда — льномялками, мотовилами, воловьими хомутами. Но именно это и нравилось господину Зербесу. Барабор повторял слова пастора: «Они несли на себе печать божественного духа, духа вечного, нетленного в отличие от человеческой плоти, которая рождается и умирает в земном водовороте!» И все, вероятно, шло бы своим чередом, если бы бригадир лесорубов — человек бывалый — не предложил молодому дровосеку, который, правда, теперь больше занимался резьбой по дереву, чем рубил деревья, попытать счастья в Доме народного творчества в Р. В путевом листе машины, которая повезла его столбы, в шутку написали: «Дрова, чтобы оправдать дармовой расход бензина». Господин Зербес, обуреваемый коллекционерской страстью, исколесил всю Трансильванию в своем стареньком с брезентовым верхом «форде» образца 1930 года. Он был постоянным клиентом Дома народного творчества. Денег у него не водилось, и расплачивался он своим нелепым «фордиком», давал его любому, кто в этом нуждался. Пастор понял, что встретил наконец, того, «кого он ждал все время» (это его подлинные слова), он приютил Барабора в своем доме, взяв его прислужником в церковь. Платил ему приход. «Платил» — сильно сказано. Просто у него была крыша над головой, и кроликов он ел столько, сколько ему не пришлось съесть за всю жизнь. Кое-какая мелочь оставалась у него на сигареты и на подметки для ботинок, в которых он ходил постоянно, да еще спустя два года в них явился в Бухарест. Пастор подучил его немецкому языку, чтобы он мог разбираться в кипе альбомов по искусству, ориентироваться в многочисленных томах в кожаных переплетах, собранных в его библиотеке, окна которой выходили в сад с кроликами. Зербес даже репетитора приставил к Барабору… Это была Пия, маленькая, полненькая чернявая девушка, напичканная знаниями, студентка филологического факультета, племянница сестры пастора. Она сопровождала Барабора в Бухарест, когда тот поехал сдавать экзамены в институт.

Барабор и пастор на своей колымаге с брезентовым верхом объехали самые глухие углы Трансильвании, где на временных стоянках дровосеков Барабор оставлял свои следы — резные стволы деревьев. Одни из них стояли так, как он их поставил, другие накренились, третьи были повержены наземь. Там услышали они о Бараборе: те, кто никогда его в глаза не видел, передавали из уст в уста легенду о безумце, что бросил пить и занялся резьбой по дереву. Он оставлял после себя неподвижные памятные столбы, на которых новые жильцы химическим карандашом производили хозяйственные расчеты. Господин Зербес утверждал, что в этих примитивных идолах, похожих на покойников с острова Пасхи, было все же что-то людское. Со временем они начинали обретать иной облик, словно пережили второе сотворение мира, и на господина Зербеса производили впечатление пришельцев-чужаков. Пастор предложил Барабору поработать в камне. Он поступил так же, как когда-то родной отец, который с малолетства приучал Барабора гранить кресты: это было как бы второе рождение Барабора, а господин Зербес стал его вторым отцом, только теперь все получалось легче, как это случилось бы со всяким, кому дано было сызнова пережить свое детство.

В Бухаресте мы все жили в одном общежитии, расположенном в центре города. Сначала я считал Пию и Барабора женихом и невестой. Я часто встречал их вместе — то в столовой, то на спектаклях. Не заметить их было невозможно, особенно Барабора, высокого, поджарого, с длинными, как шесты, руками. Когда он их вытягивал, то становился похож на огородное пугало, несмотря на свою вызывающе красивую внешность: прямой нос, тонкие, честолюбивые губы, светлые, остроконечные мадьярские усы, придававшие его лицу выражение сдержанной суровости. Одно время он ходил бритым наголо, но Пия уговорила его отпустить волосы, а то, по ее словам, он смахивал на каторжника. Потом он сбрил усы, но завел бороду — спутанный клок шерсти. В любой мороз он ходил в одной рубахе, грохая по мостовой своими солдатскими сапогами, как новобранец, получивший первую увольнительную. Но особенно странно выглядели они рядом — он и его маленькая, говорливая подруга: ей все время приходилось запрокидывать голову назад, словно она смотрела на того, кто вот-вот взлетит. Я ни разу не видел Барабора ни с какой другой девушкой или женщиной. И в мастерскую на Оборе, где мы частенько собирались по вечерам, была допущена только Пия. Я подружился с ним, а через него и с Пией, он тут же сделался моим наставником, как человек серьезный, а не какой-нибудь идеалист. Он говорил назидательно: «Тебе следует сделать выбор: либо заняться делом, либо остаться сентиментальным хлюпиком. Вряд ли ты сумеешь жить бобылем, надо жениться. Женись на сильной девушке, пусть некрасивой, лишь бы у нее было мужество, которого у тебя нет». Так постепенно он затягивал невидимую петлю вокруг моей шеи. «Бери в жены Пию, — убеждал он меня, — увидишь, всю жизнь будешь меня благодарить — немецкая аккуратность тебе не повредит». Сам он предпочитал иметь дело с кухарками и домработницами на маленькой улочке возле пивного погребка «Гамбринус».

«Мой идеал — унтер-офицерша», — говаривал он, смеясь.

Обычно мы шагали втроем вниз по бульвару, прокладывая себе путь локтями, но, стоило нам дойти до угла, Барабор делал нам ручкой.

— Меня ждут на улице Заломите, — объявлял он и поворачивал обратно. Когда он работал дровосеком в Трансильвании, у него было много девушек в широких сборчатых юбках, с яркими лентами, вплетенными в косы.

— Посмотри-ка на них, — показал он мне однажды стайку девчонок на улице, — знаешь, какие они румяные и горячие, словно пышечки из духовки.

На рождество по приглашению Пии мы поехали в Р. Это был мой первый визит к ее родичам. Там меня потчевали Gänsebraten — жареным гусем, и булочками с маком. В ночь под рождество господин Зербес специально для нас играл на церковном органе. «О прекрасная ель!» Барабор попробовал спеть, пастор ему вторил. Потом Барабор попросил разрешения спеть «Марсельезу», признавшись, что он уже не раз пел ее, когда, управившись с уборкой, оставался в церкви один. Студент с факультета лесоводства, приехавший на практику, научил Барабора подыгрывать себе одним пальцем.

Пастор не возражал, и Барабор замурлыкал: «Вперед, сыны отчизны!..» Пия чуть не лопнула от смеха и незаметно, чтобы не обидеть господина Зербеса, увела меня на колокольню. Она поведала мне средневековую легенду, в которой рассказывалось, что саксонские женщины, когда неприятель осаждал крепость, швыряли в него калачи, испеченные из последних горстей муки. Истощенные и голодные враги, видя такое расточительство, убрались восвояси. На колокольне закричали и захлопали крыльями потревоженные галки, а мы поднимались по лестнице, загаженной птицами. Идти надо было с величайшей осторожностью, чтобы не поскользнуться. («Прекрасное удобрение», — скажет на следующий день господин Зербес, соскребет весь помет, чтобы следующей весной удобрить им землю своего сада.)

«Марсельезу», которую Барабор пел, ошибаясь и поминутно поправляясь, было слышно даже на колокольне. Мы с Пией любовались зимним вечером, пригибаясь от летающих галок, словно от летучих мышей, и вдруг услышали совсем другую «Марсельезу».

Она звучала свободно, без ошибок, сдержанно и торжественно.

— Теперь, без сомнения, «Марсельезу» исполняет господин Зербес, — сказал я, разглядывая сквозь амбразуру далекий горный хребет, разлинованные улочки города и красную черепицу крыш лепящихся друг к другу домов.

— Это не «Марсельеза», — поправила Пия, — это известный католический гимн «Dies irae», «День гнева». Разве можно их путать?

— Не я их путаю, они сами путаются. Любой революционный марш смахивает на церковный гимн, — слуха я был лишен и возразил, пытаясь оправдаться, — все дело в ритме и в инструменте, на котором его исполняют.

Я произнес это очень убежденно, и Пия посмотрела на меня с удивлением, в ее внимательном взгляде было ожидание. И я понял, что должен ее поцеловать, и чуть подтолкнул ее в амбразуру, загородив от неяркого вечернего освещения…

— Ты поцеловал меня в церкви, — смеялась она, когда я помогал ей спускаться по темной лестнице, — так что учти, теперь ты обязан на мне жениться.

Внизу было тихо. Пастор и Барабор негромко разговаривали, сидя рядом на лавочке. Выходя из церкви, Барабор прошептал мне на ухо:

— Мерзавец, ты, конечно, поцеловал ее! Ну что ж, будь счастлив.

В конце концов все случилось так, как предсказала Пия, спускаясь по ступенькам башни. Честно говоря, мне всегда нравились немки — стройные блондинки, потому что в моем представлении они должны быть добродетельными матерями, заниматься спортом и лазать по горам. Пия, правда, была брюнеткой, невысокого роста, ловкой и предприимчивой, какими обычно и бывают полненькие брюнетки, а с детьми у нас ничего не вышло. «Да, — буду успокаивать я себя позже, когда у меня ничего не получится и с живописью, — не все в жизни складывается так, как представляешь себе, надо уметь от чего-то отказываться». Поскольку с годами я достаточно от многого отказывался, то в конце концов смирился.

— Никакая ты не саксонка, ты татарка! — кричал я в ярости, когда меня начинали муштровать, как и предсказывал Барабор.

— Мужчина должен иметь программу, — наставляла меня Пия, — он должен быть собранным, решительным, должен уметь преодолевать трудности.

Что касается решительного преодоления трудностей, то лишь однажды я оказался на высоте, когда поломал карандаш. Было это дождливым вечером. Пия и три ее подруги играли в карты за разными столами, карандаш для записи был у них один на две компании, и они постоянно ссорились из-за него. Я читал роман «Моя зеленая долина» и как раз дошел до самого интересного места, когда они подняли галдеж из-за этого карандаша. Я подошел, взял карандаш, разломил его на две части, отдал каждому столу его половину и вернулся на место.

— Ты, как Соломон, способен разделить даже ребенка, — восхищенно сказала Пия.

— Это зависит от одной из двух матерей, — ответил я, на секунду оторвавшись от книги. «Если хочешь быть любимым, — подумал я тогда, — время от времени следует совершать решительные поступки». Но чем дальше, тем труднее находить верное решение, и чаще всего я предпочитал плыть по течению.

Когда нас выгнали из института, наша связь с Барабором еще не прервалась, я убегал в его мастерскую на Обор каждый раз, когда ссорился с Пией. Там я отсиживался иногда по нескольку дней, и Пия привыкла к этому. Зная мое местонахождение, она спокойно ждала меня. В один из таких побегов Барабору удалось уговорить меня вернуться, и он собственноручно отвел меня к Пии — так сопровождает преступника ревностный жандарм, восстанавливающий букву закона.

— Шурин, — издевался он. — Ты должен быть паинькой.

Он смел еще давать мне советы на правах моего «родственника». Старался он, должно быть, ради господина Зербеса, который после смерти отца Пии стал ее опекуном. У нас образовалось что-то вроде семьи, не связанной, правда, кровным родством. Барабор, покончив с институтом и отказавшись от мастерской на Оборе, вернулся к Зербесу. Он жил там до тех пор, пока не пустился в обратный путь по одной из своих старых дорог, и где-то в Марамуреше потерялся. Несколькими годами позже (пастор написал об этом Пии) он открыл там Музей крестьянского искусства.

— Я заберусь в глубинку, — сказал он перед отъездом из Бухареста, — а когда вернусь, та покажу им, где раки зимуют.

Он сказал это во всеуслышанье после собрания, на котором его исключали. Скандалить он начал уже на втором курсе: «Плевать я хотел на эту вашу действительность с парадными пуговицами и усами!» — твердил он. Еще ему нравилось рассказывать шутку о генерале, явившемся с ревизией в мастерскую художника, который писал военный парад. Вычитал он ее в иллюстрированном журнале за 1890 год. Барабор словно с цепи сорвался. Ему так понравилась эта история с генералом и художником, что он повторял ее сотню раз и даже разыгрывал в лицах, чуть ли не на всех вернисажах. Он торжественно входил в зал, топая своими коваными башмаками, останавливался перед какой-нибудь картиной, закладывал руки за спину, как это сделал бы генерал, раздраженно разглядывая парад 1890 года. Потом покашливал и произносил громко, чтобы все слышали:

— В императорской армии боевое снаряжение начищено гораздо лучше!

Когда мы бывали втроем с Пией, он обращался с этой фразой ко мне, так что мне приходилось играть роль перепуганного художника:

— Будем стараться, Ваше превосходительство, сделаем все возможное, отдраим его до абсолютного блеска…

За нами и так укрепилась дурная слава. А мне надо было еще представить годовую работу — тот самый автопортрет, который и сейчас висел в кабинете у меня дома.

Стоило мне разозлиться, Пия тыкала в него пальцем.

— Полюбуйся, — язвила она, — сейчас ты точная его копия.

Я изобразил себя заросшим, с маленькими красными глазками, тлеющими словно два папиросных огонька. На правой щеке я запечатлел одну реалистическую деталь — рубец от угла рта до виска, след, оставленный сапожным ножом Барабора. А над головой красовалось одно из любимых изречений моего друга: «Такое рыло может обойтись без ушей».

«Если бы ты изобразил себя с одним ухом, — заметила Пия, — ты был бы копией «Автопортрета с перевязанным ухом» Ван Гога, завсегдатая «Ночного кафе в Арле». Мы вспоминали и Барабора в мастерской на Оборе. Там, в бывшей пивной, над полками, где когда-то стояли в ряд бутылки, Барабор приколотил железную табличку «Пейте пиво Брагадиру», а на обратной стороне мелом начертал девиз другого художника: «Твори, как Бог. Властвуй, как король. Трудись, как раб».

Лето, когда я писал автопортрет, было жарким. Я заканчивал курсовую работу. В общежитии можно было подохнуть от жары, и я на несколько дней переехал в мастерскую Барабора. Спал я на раскладушке. В бывшей пивной сохранился глубокий погреб, в нем было прохладно. Старая корчма, окруженная древними липами, стояла в просторном дворе. Он был завален каменными плитами, которые Барабор привез из карьера и свалил под навесом возле двойных дверей, ведущих в погреб. Вечерами здесь собирались люди со всего квартала и устраивались прямо на плитах. По мере надобности Барабор спускал плиты в погреб по двум отполированным бревнам, положенным на ступени. Раньше по ним скатывали винные бочки.

Работать в погребе можно было только при электрическом свете, и Барабору приходилось ввинчивать двухсотсвечовые лампы. Трухлявые полы погреба готовы были провалиться под тяжестью каменных глыб. По-видимому, здесь и родилась его теория «погребения»: дескать, настоящее изваяние должно отлежаться в земле, там его истинное место. И не нужны никакие потрясения, только время! время! время! С его медленным течением в бесконечности, с неопределенностью его сказочного зачина: «В старые, старые времена…» Пораженные потомки будут взирать на эти изваяния, отрытые из-под земли, отшлифованные землей, землей сглаженные и усовершенствованные. В доказательство Барабор приводил знаменитые статуи, откопанные через тысячи лет после их сотворения: они смотрели на мир отрешенными ликами.

Барабор тесал внизу, в погребе, я же писал наверху, при дневном свете. Мы уже двое суток не вылезали из мастерской. Пия приносила нам еду и возвращалась в общежитие. На третий день в эту страшную жару мы доели остатки свинины с чесноком, и нас вывернуло наизнанку. Барабор смотался в ближайший буфет, притащил два литра холодного вина, и мы его выпили чуть ли не залпом. Затем он спустился в погреб, и я услышал тяжелые удары по камню. Я торопился закончить свое последнее полотно: «Пейзаж с насосной башней». Утром, взглянув на картину, Барабор сказал: «С таким же успехом можно назвать ее «Огород с огурцами». И мне пришлось это проглотить. Барабор вскоре поднялся по ступенькам, чертыхаясь себе под нос. Что-то там у него застопорило. Люк был обычно открыт, через него мы переговаривались. С верхней ступеньки лестницы он раздраженно облаял весь Ренессанс «с его проклятой анатомией».

Я писал, сидя к нему спиной, но когда кинул взгляд через плечо, то увидел, что он по пояс возвышается над полом и весь покрыт белой каменной пылью.

— Микеланджело не трожь, — сказал я с угрозой, словно оскорбили моего лучшего друга.

— Этого пигмея, — рванулся он ко мне, с грохотом захлопнув люк, — этого карлика, который добавлял недостающие ему килограммы своим творениям?

— Ты груб, — сказал я спокойно, мстя за «огород с огурцами». — Должен отметить, что вино плохо влияет на твои мозги.

Не помню, как попал к нему сапожный нож, которым он обычно подчищал гипс. Он опрокинул меня на пол и придавил коленом.

— Сейчас я тебе покажу анатомию, — шипел он, сдавливая мне горло и занося надо мной нож. — Я изображу тебе рот как у акулы… у барана… у кашалота… А тебя сотворю заново. — И кончиком ножа он рассек мне лицо от угла рта до уха.

Мы орали как бешеные, в дверь кто-то стучал кулаком. Барабор пришел в себя. Он распахнул окно и крикнул:

— Мы играем пьесу, нечего глаза пялить. Не мешайте репетировать!

Всю ночь я метался в бреду на своей раскладушке. Барабор менял мне повязки, бегал в аптеку и заставлял меня глотать сульфамиды. Очнулся я на другой день разбитый. Барабор исчез, оставив мне записку, пригвожденную к двери сапожным ножом: «Спи спокойно, осел, я вернусь к обеду, надеюсь, ты не успеешь околеть!» Я посмотрел на себя в зеркало — выглядел я так, что краше в гроб кладут. Самый раз писать автопортрет. Я разорвал «огород с огурцами» и занялся делом. За три часа я его написал. Думаю, что автопортрет был единственным стоящим моим произведением. Барабор вернулся незадолго до прихода Пии, которая являлась обычно в два часа. Он посмотрел на то, что я сотворил в его отсутствие, коротко подытожил:

— Хорошо. Чтобы сделать что-нибудь стоящее, тебе, оказывается, надо пройти через потрясение, — и посоветовал все бросить, а на экзамен принести мою собственную физиономию.

Пии я ничего не рассказал. Шрам объяснил неосторожным бритьем. Рубец у меня все же остался. Когда я бываю свежевыбрит, можно принять его за след от удара саблей. Со временем, когда все зарубцевалось, правый угол губы приподнялся на несколько миллиметров, и с тех пор у меня так и не получается естественная улыбка.

Пока Пия училась и мы жили в Бухаресте, я начал работать преподавателем в интернате. Более подходящей работы найти не удалось. Мне было всего двадцать два года, должно было пройти десять лет, а потом еще десять, чтобы я пришел к выводу, что человек должен во что-то верить до последнего своего дыхания. Через полгода Пия убедила меня уйти из института и устроиться в техническое училище. Одним из главных достоинств Пии была уверенность в том, что жизнь состоит из отдельных периодов и преодолевать их следует постепенно, шаг за шагом. Когда Пия получила диплом преподавателя немецкого языка, я поступил в строительный трест Бухареста. «Теперь мы можем пожениться, — решила Пня. — Зарабатываем достаточно». Во время бракосочетания у нас не было свидетелей: все уехали в отпуск. Барабор прислал из Трансильвании телеграмму, ее подписал также и Зербес. В качестве свидетелей выступили два старика, с которыми мы случайно познакомились. «Дурной знак!» — подумал я, сжимая в руке гладиолусы.

Несколько месяцев я трудился в строительном тресте столицы. Потом меня направили на стройку в Молдову, а оттуда в горы, на другую стройку. С тех нор мы в Бухарест больше не возвращались. Началось наше долгое скитание по стране. Пия ушла из школы. Она набрала частных учеников, преподавала на стройках, где я работал. Инженеры и техники брали у нее уроки, и мы сводили концы с концами. Зарабатывала она больше меня. Я обучился новому ремеслу, и оно начало мне нравиться. Я сидел у чертежной доски, двигал линейку вниз и вверх, пользовался циркулем и угольником, высчитывая углы, и, когда у меня расчеты сходились, вдруг обнаруживал, что насвистываю от радости.

«В черчении, — говорил я себе, — все четко. Знаешь, Леонардо, пусть попробует кто-нибудь доказать мне, что треугольник — это квадрат, или что четыре равные стороны не образуют квадрата, или что квадрат гипотенузы не равен сумме квадратов катетов…» О флорентинец, чьи кости покоятся вместе с королевскими останками в развалившейся часовне… Твои чертежи, твои помыслы и стремления теснят друг друга. Порой они остаются незавершенными, порой возносят тебя ввысь… Но ты пускаешься в погоню за новыми открытиями, твой дух мечется в поисках истины. Так ищет племя кочевников недосягаемую землю обетованную. У этого племени нет своей земли, как и у неутомимых геометров, связанных между собой не кровным родством, а общими радостями, горестями и надеждами. …Мы были первопроходцами и изгнанниками, спутниками в пути. И поскольку своей земли у нас не было, а чужая нас не устраивала, нам пришлось искать ее, глубоко погружаясь в свой внутренний мир.

ЛЕТА

Прошло семь лет, и после долгих странствий мы наконец застряли в М. Я считал, что достиг той степени мудрости, когда без волнения можно оглядываться назад, в то время как жизнь течет себе дальше. Но в этом своем течении жизнь готовила мне очередную плотину, которую предстояло преодолеть.

В тог день я находился в бараке административного корпуса. Было двенадцать, время обеда, и мы слушали пение полевого жаворонка. Именно с жаворонка все и началось. Кто-то из наших слышал эту птицу в городе, в мясной лавке, и мы все бросились туда на нее посмотреть.

Над кафельным прилавком между мясными тушами висела клетка, а в клетке громко пела птица, словно репродуктор, включенный на полную громкость. Ученик мясника, рубивший на деревянной колоде мясо, рассказывал, будто осенью жаворонки сотнями пересекали Дунай, направляясь к нам в Добруджу, потому что в Яломице, откуда они летели, развелось много коршунов.

— Весь день заливается, без перерыва, и главное, что ни дашь — все склюет, — нахваливал он птицу.

Несколько минут мы внимательно слушали. Так импресарио слушает артиста, с которым собирается заключить контракт. Мне казалось, что жаворонок способен выводить свои трели только на воле; эта же чудо-птица радостно щебетала в клетке, будто под открытым небом. Она выпевала свои рулады со рвением начинающей певицы из художественной самодеятельности. Просовывала клюв между железными прутьями клетки и страстно приникала к ним своей серой грудкой, раздувшейся от усердия. Кончилось тем, что я ее купил за 60 лей без клетки. Клетку я смастерил из поломанной чертежной доски и пристроил ее на полку, предназначенную для громкоговорителя. Главный инженер не выразил недовольства. В конце концов, если нам полагается радиоточка, почему же не выбрать ту, которая нас больше устраивает.

— Последние известия она тоже читает, — усмехнулся инженер, когда весть о нашей птице разнеслась по всей стройке.

— Читает, но не каждому дано понять их смысл, — отпарировал наш руководитель, неглупый парень, который за словом в карман не лез.

Я жевал свой бутерброд, стараясь не заляпать жиром кальку, над которой работал: «Чертеж № 1. Западная стена крытого механического цеха». После долгих майских дождей светило июньское солнышко. Жаворонок выводил оглушительные трели, когда в дверь постучали.

Никто никогда не стучал в дощатую дверь нашего барака, у нее даже ручки не было, один только крючок.

— Кто там? — спросил сотрудник, откопавший нашего жаворонка. Никакого ответа не последовало. Жаворонок заливался изо всех сил.

— Кто там? — повторил свой вопрос сотрудник пронзительным, как у привратника, голосом.

— Женщина, — последовал ответ. Она так и сказала — женщина, так говорят только деревенские.

— Женщина! — воскликнули мы. И тогда один из нас веско заметил:

— Женщина-то женщина. Но какая?

Все происходило словно у райских врат: вошла Титания. Она огляделась, зачарованная птичьим щебетанием, которое наполняло барак.

— Что это за птица? — спросила она, округлив глаза.

Насколько я помню, это были ее первые слова. Я встал, положил бутерброд прямо на кальку, испортив всю западную стенку цеха. И, желая пустить пыль в глаза, произнес на одном дыхании:

…Это были жаворонка клики,

Глашатая зари. Ее лучи…

и так далее, не останавливаясь, пока не выпалил:

…Мне надо удалиться, чтобы жить,

Или остаться и проститься с жизнью…[4]

— Браво, — воскликнула она, когда я закончил. — Браво! Что вы здесь делаете? А! Понимаю, вы бригада артистов?

Она проговорила это с легким иностранным акцентом. Потом подошла к клетке и остановилась — пятки вместе, носки врозь, как балерина. Сумку она держала обеими руками. Тогда-то я разглядел монограмму Л. и Х. Когда же она представилась всем по очереди, я узнал ее имя. Оно показалось мне похожим на имя артистки варьете или известной шпионки. Лета Хомиски. Лета… Лета — повторял я про себя. Что значит это слово? И вспомнил — это название реки, которую, как только пересечешь, все на свете забудешь.

Бархатное пальто пронзительно-синего, почти кобальтового цвета, отделанное лисой, и с таким же воротником мало подходило для этого времени года. Май, правда, был прохладным, но с первых же дней июня установилась теплая погода. Пальто, отороченное мехом, производило странное впечатление. Казалось, человек прилетел с крайнего севера на юг, а переодеться не успел. Зимняя одежда на пороге лета выглядит старой и обтрепанной. Оказывается, она ошиблась дверью, и мы всей гурьбой отправились ее провожать к главному инженеру. Толкаясь за ее спиной, мы отпихивали друг друга, наперегонки старались указать ей путь. У нее были крепкие ноги с хорошо очерченными икрами, обтянутые тонкими чулками со швом и высокой темной пяткой. Она горделиво постукивала каблучками, распространяя вокруг резкий запах духов, который в бараке я не ощутил. Пия иногда душилась лавандой с ее целомудренным чистым запахом, запахом субботнего вечера после традиционной еженедельной ванны. Не помню, чтобы когда-нибудь она пользовалась другими духами.

В этот день я вернулся в город со стройки трехчасовым автобусом. Домой меня не тянуло, я решил зайти в местное заведение с громким названием «Ресторан» и выпить пива. Осенью и зимой, когда вся зелень с деревьев облетала, город М. представлял унылое зрелище. Я привык к лесам и перелескам Карпат, и здешний пейзаж мне не нравился. И все же я предпочитал осень и зиму. Дожди и снег смывали грязь и едкую цементную пыль, летящую с местного завода. Летом люди задыхались от пыли. Но гораздо больше, чем пыль, жителей города донимали мухи. Такого количества мух я больше нигде не встречал. Я ненавидел лето, которое пробуждало к жизни полчища этих насекомых. Пия, с ее чистоплотностью, страдала больше меня. Все разговоры вертелись вокруг мух. Летом городок наполнялся их жужжанием. Местные жители изобрели даже своеобразную тактику борьбы с мухами. Я тоже взял ее на вооружение. В ресторане ты заказываешь пятьдесят граммов раскрошенной брынзы и ставишь на край стола. Мухи набрасываются на брынзу, а тебя оставляют в покое. Я пытался ввести эту тактику и в домашний обиход, но Пия устроила скандал, заявив, что это негигиенично. Расположившись за столиком в глубине ресторана, я потягивал пиво и наблюдал за мухами, жадно и настороженно пожиравшими мою брынзу. Я любил посидеть в полупустом ресторане наедине с кружкой пива или стаканом вина. Волна легкого опьянения подхватывает тебя и приятно покачивает, а в голове вспыхивают и гаснут разные дерзкие мысли. По местному радио передавали последние известия. Читал их знакомый монотонно-торжественный баритон. Голос этот, оповещающий нас о последних событиях, я слышу уже десять лет. Известия кончились, последовало сообщение об уровне воды в Дунае, и, чтобы немного развлечься, я направился к музыкальному ящику, стоявшему в углу. Для М. это была новинка. Поначалу люди толпились вокруг автомата, глазели, как он ставит новую пластинку, а отыгранную возвращает на место в стопку других, подобных, терпеливо ожидающих своей очереди. Я стал читать названия пластинок. Это были преимущественно вальсы и танго. Я подумал с раздражением: обитатели М. живут в замедленных ритмах. Самое длинное название едва умещалось на табличке из плексигласа. Я достал из кармана лупу, с которой никогда не расставался, и прочел: «Дай мне свободу и позволь снова полюбить тебя». Такого я еще не слышал. Я попытался представить, как можно пропеть этакую фразу. Нажав на кнопку, я вернулся на место и прослушал пластинку от начала до конца. Понять было ничего невозможно, кроме рефрена, состоящего из этих самых слов; женский голос сначала отчаянно страдал, а под конец замирал, умоляя.

Я собрался уходить. С уровнем воды в Дунае было покончено, и радио перешло к прогнозу погоды, посулив «переменную облачность».

— Поставить другую пластинку? — предложил официант, показывая жетон. Допивая пиво, я мотнул головой. И тут в дверях появилась она, освещенная летним солнцем. Я смотрел на нее поверх пивной кружки. От моего столика до двери было значительное расстояние, и я видел лишь ее силуэт, но узнал ее по осанке. Я поставил кружку и поспешно вскочил, как тогда, в бараке.

Между пустых столиков она пробиралась к вешалке, освещенной солнцем. Я впервые видел женщину с такой прямой, такой вертикальной осанкой и потому тут же подумал: «А как будет выглядеть она в горизонтальном положении?» Мне вдруг показалось, что с момента ее появления в полупустом зале все вокруг как-то уменьшилось в размерах. Объяснить я себе этого не мог, мелькали какие-то обрывки мыслей о перспективе в пустом пространстве. Она повесила манто, и, пока стояла в солнечных лучах, я успел разглядеть ее строгое зеленое шерстяное платье, перетянутое в талии пояском с золотой кистью. Тремя золотыми полосками был отделан подол, и мне показалось это лишним. Она что-то заказала, и, когда ей принесли, случилось то, что и должно было случиться. Ярко освещенные солнечными лучами полчища мух, летающих под потолком, набросились на свежее блюдо. Она беспомощно замахала руками и прижалась к спинке стула.

У меня появился вполне благовидный предлог. Я подошел к ее столу, обогнув его таким образом, чтобы оказаться к ней лицом, лучи солнца били мне в спину. Я не очень ловко представился еще раз, считая, что она не обязана была помнить, кто я такой.

— Мы знакомы. Ведь вы — Ро́мео, разве не так? — С легким иностранным акцентом она поставила ударение на первое «о». Потом протянула мне руку быстрым дружеским жестом, от которого я растерялся и не решился ее поцеловать. Ладонь была немного влажной, взгляд — насмешливый, а в словах, которыми она меня приветствовала, звучала ирония. У нее были зеленые с желтым отливом глаза, как у кошки, греющейся на солнце, цвет их напоминал цвет зрелого винограда.

Я улыбнулся. Я мог чувствовать себя вполне польщенным: меня узнали. Садясь, я заметил, что в рыбной чорбе, к которой она не притронулась, боролось за жизнь по меньшей мере пять мух.

— У нас в М., — произнес я по возможности убедительнее — нет другого способа избавиться от мух, кроме брынзы. Я подозвал официанта, и он принес традиционное жертвоприношение: пятьдесят грамм раскрошенной брынзы — мухи тут же переменили направление атаки.

— Это самый несимпатичный городок в мире, — продолжал я таким тоном, словно давал городу самую высокую оценку.

— Почему же? — возразила она. — Я нахожу его очаровательным. В нем так много ослов. — И она отодвинула от себя тарелку с чорбой.

Я рассмеялся.

— Над чем это ты?

Она сразу перешла на «ты», меня это почему-то не удивило.

— Над ослами, — ответил я.

— Мне нравятся ослы. Ослы и тигры…

— Хотел бы я денек побыть в шкуре тигра.

— Тигры любят ночь. А ты по ночам наверняка спишь.

Это уже был вызов.

— Отчего же, бывает, что и не сплю, а караулю добычу. — Обхватив руками голову, я повернул ее сначала в одну, потом в другую сторону, словно радарную установку.

— Ты ужасно смешной. — Она хохотала, откинув голову назад, ты сделал сейчас точь-в-точь как осел.

Я взглянул на ее ярко накрашенные ногти, будто обагренные кровью. «Шлюха она, должно быть, первостатейная. Ну и влип же ты, братец!» В те несколько секунд, пока она смеялась, я заметил, что у нее нет одного коренного зуба, а передние располагаются неровно и чуть приподнимают верхнюю губу. Это придавало ее лицу капризное выражение. Но ничего неприятного в этом я не увидел. А вот ее манера смеяться мне не понравилась. Смех застывал гримасой в уголках губ. Этот маленький дефект (так я объясню его себе позже) сохранился как рефлекс приветственной улыбки, посылаемой зрителю с арены. Она ничего не ела. Вино было кислым, пиво несвежим, и я заказал минеральную воду.

— Хе́бе! — сказал я кельнеру. Я выбрал «Хебе», потому что это красиво звучало. И взглянул украдкой на часы. Было без двадцати четыре. Я опаздывал.

— В это время всегда наступает тишина, — сказал я.

— Должно быть, пролетает ангел…

— Хлоп-хлоп — пролетает, и надо успеть его услышать, потому что снова начнется гвалт. Мы живем в невероятном грохоте, — пустился я в рассуждения, — Вселенная образовалась в результате чудовищного взрыва, вот уж когда грохотало, так грохотало, а сейчас остались только отголоски того грохота.

От шума я перешел к тишине, которая наступает в эфире, когда прекращают вести передачи все береговые радиостанции. Каждый час без четверти — три минуты тишины, чтобы можно было услышать даже еле слышный зов о помощи. Я рассказывал и сам вдохновлялся, будто разворачивал нить известной увлекательной приключенческой серии «Подводная лодка Докса».

— Интересно! У меня есть знакомый капитан дальнего плавания, но он мне никогда ничего подобного не рассказывал, — произнесла она. Тогда-то я впервые услышал о капитане.

Щелкнув застежкой, она раскрыла сумочку и быстро извлекла оттуда пачку печенья, серебряную пудреницу, помаду в форме пистолетного патрона, коробочку с тушью для ресниц, флакончик духов, заткнутый стеклянной пробкой с шелковой ленточкой, и начатую пачку «Честерфилда». Розовой пуховкой обмахнула круглые, гладкие, словно фарфоровые, щеки. Над выпуклым лбом, который принято считать свидетельством незаурядного ума, волною поднимались отросшие после окраски более темные пепельные волосы. Маленький, слегка вздернутый нос все же нельзя было назвать курносым, а чуть приподнятые крылья ноздрей, как у девушек с журнальных обложек, рекламировавших тонкое белье, производили на меня впечатление. Я успел детально все разглядеть, а когда она принялась красить ресницы, широко раскрыв глаза, я понял, почему их цвет напомнил мне цвет спелого винограда. Однажды я уснул в винограднике, а когда проснулся, увидел тяжелую гроздь, висевшую прямо над головой. Зрачки Леты напомнили мне цвет зеленых с желтым отливом виноградин.

Наконец принесли бутылку «Хебе». Пузырьки минеральной воды с шипением лопались в стакане. Открыв флакончик духов, она провела пробкой по вискам. Запах был тот самый, что я почувствовал в коридоре барака. Через два месяца августовским воскресным вечером я припомню и этот запах, и обед в ресторане с мухами.

…Мы лежали на пляже одни среди дюн в пяти километрах от города М. Запах духов смыло море, остался только запах соленой кожи и венка из полевых цветов, который я сплел днем, когда мы бродили по полю со стогами сена, с ароматами полыни, мяты, базилика. День выдался замечательный. Песок совсем остыл и при малейшем движении шуршал, скатывался по склону дюны, у подножия которой мы расположились. Лета пугалась ящериц и прижималась ко мне, тогда венок колол меня, и я чувствовал запах ее волос, обожженных солнцем. Мы ждали, когда взойдет луна, чтобы бросить в воду венок, это было ее желание. Луна вот-вот должна была появиться, последний поезд в М. отходил в полночь.

— Не поеду я больше в М., — произнес я в темноте.

И тут же почувствовал, как венок из засохших цветов больно кольнул мне лицо…

— Когда-нибудь тебе придется остаться. — Мы всегда обходили эту тему молчанием. В темноте я услышал шорох венка, сухие веточки впились мне в лоб.

— Мужчина всегда бежит, — прошептала она. — Ты из тех, кто болеет за команду противника.

— Мне надоело быть благоразумным, — бормотал я.

— Мужчина создан, чтобы убегать. Он всегда убегает…

Луна не появлялась. Она опаздывала, поэтому мы поднялись, разделись в дюнах и молча подошли к берегу. Я снял с ее головы венок полевых цветов, чтобы бросить в воду. Пока я стоял, закрыв глаза, с венком в руке, вода омывала мне ноги. Море было теплым. Я открыл глаза — кругом простиралось черное пространство, только слева ритмично мигал маяк, расположенный в М. «Судьба, — подумал я, — это сплошное отрицание, она упрямо твердит свое «нет» и «нет». Я вошел в теплую воду и поплыл; я плыл, пока прибрежная полоса не слилась с морем. Вдалеке тысячами огней искрился город. Мы лежали на спине и видели лишь звезды, о которых ничего нового вроде и не скажешь. Я хотел выразить эту свою мысль, но не успел.

— Звезды — это очень дерзкие мужчины.

Это было что-то новое.

— Почему? — спросил я.

— Их много, и они подмигивают.

— Но и женщин тоже много.

— Вроде бы много, но на самом деле это одна и та же женщина. И они не подмигивают, как мужчины. Сравнивать звезды с женщинами — большая ошибка.

Я перевернулся и, перебирая в воде ногами, занял вертикальное положение.

— Итак, — заявил я, ревнуя ее к звездам, — сколько у тебя было мужчин?

Вяло вскидывая руки, она проплыла на спине вокруг меня.

— Если пересчитать все звезды… нескольких будет недоставать…

— Дались тебе эти звезды, — разозлился я.

Резко перевернувшись, она приняла ту же позу, что и я. Мы стояли в воде друг против друга. Мокрые волосы облегали ее голову и плечи, в темноте она чем-то напоминала мне моржа. Я перебирал под водой ногами, словно крутил педали велосипеда.

— Сколько? Можешь сосчитать?

— А тебе непременно надо знать?

— Я понимаю, это глупо, — пыхтел я, — но я должен знать. Дальше будет труднее.

— Дальше? — Она рассмеялась.

— Смеешься! — крикнул я.

— Вовсе нет.

— Тогда говори!

— Тридцать три, — ответила она, выдохнув струю соленой воды.

— Тридцать три! — вскричал я.

Я забыл, что надо двигать ногами, и пошел ко дну, а когда вынырнул, то услышал:

— Тридцать два плюс один, 33.

— Тридцать три — это много, — сказал я, колотя по воде ногами. — Мне придется задушить тебя.

— Прямо в море? Хотела бы я посмотреть, как это у тебя получится…

— Тогда сам утоплюсь. — Я поплыл в открытое море, ритмично чередуя вдох и выдох, словно готовясь к плаванию на длинную дистанцию.

— Нет, уж лучше задуши меня. — Она плыла за мной, с трудом рассекая воду.

Я повернулся и поплыл туда, откуда доносилось ее дыхание. Нырнув под воду, я обнял ее. И, так обнявшись, мы замерли на какое-то время.

— Сейчас я заплачу, — проскулил я.

Она укусила меня за ухо.

— Не стоит, море и без того соленое.

Всерьез меня никто не воспринимал.

Я вытолкнул ее и поплыл к берегу.

— Хочешь не хочешь, а звезды — это мужчины, — крикнула она мне вслед. Маяк вдруг вспыхнул на этот раз справа, оставляя в небе полосу яркого света.

…Вещи исчезли в сумочке, захлопнувшейся с сухим треском. Я пошарил в карманах, вытащил пачку «Мэрэшешть» и спички. Выражение лица у меня, видимо, было отсутствующим, потому что она спросила:

— Где ты был?

— Я уже вернулся, — пошутил я.

Она протянула мне пачку «Честерфилда». Но я предпочитаю курить самые простые сигареты и, чиркнув спичкой, сначала дал прикурить ей, а потом, обжигая пальцы, запалил свой «Мэрэшешть». Я сидел как на иголках: было начало пятого. Грыз печенье, запивал минералкой.

Вряд ли у нее был какой-нибудь шанс устроиться к нам на стройку. Служащих там и без нее хватало, а никакой специальности у нее не было. Она рассказала, что была акробаткой, и назвала свой цирковой псевдоним. Я от удивления вытаращил глаза. Вот, оказывается, с кем свела меня судьба. Я ударился в воспоминания и признался ей, что с детства бредил цирком, в одиннадцать лет влюбился в девочку, которая, изогнувшись в мостике, поднимала с земли платок. Цирк выступал у нас целое лето, и каждый вечер я приходил смотреть на нее. Какое меня охватывало волнение, когда девочка, запрокинув голову, с лицом, пунцовым от напряжения, медленно наклонялась к арене, где миниатюрной пирамидой возвышался накрахмаленный платок. Как я боялся, что она переломится пополам. И, когда она наконец, схватив платок зубами, замирала в этой позе — шиворот-навыворот, выпучив глаза, — мне казалось, что она смотрит именно на меня. Я оживился и подумал, что знакомство наше состоялось только сейчас. Я рассказал ей еще одну историю, случившуюся тем же летом. Над ней потешался весь наш городок. Три месяца подряд цирк давал представления, раскинув свой шатер на общественном пастбище. Постепенно он стал терять зрителей, и тогда дирекция цирка развесила афиши, оповещавшие о том, что известный клоун Флакс, которого мы каждое утро видели с корзинкой на местном рынке, закопает себя посреди арены и пробудет под землей целый час. В этот сенсационный вечер цирк снова ломился от зрителей. Несколько дотошных торговцев, представившись «делегацией от публики», потребовали показать им «установку» — не зарыт ли под землей шланг, по которому может поступать воздух, и не окажутся ли почтенные зрители обманутыми. Что-то вроде этого они там обнаружили и немедленно перерезали всякую связь с внешним миром. Полуживой от страха, Флакс, чтобы спасти спектакль, все же закопал себя. Выдержал он не больше трех минут, подав сигнал тревоги. Лежа в яме, он сжимал в руках веревку, другой конец которой держал директор цирка. Выбрался он оттуда с серым лицом и, даже не отдышавшись, стал поносить торговцев, окрестив их фомами неверующими. Затем, отряхнув с себя землю, скрылся за тяжелыми, отделанными бахромой занавесями.

Я провожал Лету окольными путями к вокзалу: мне стало ясно, что вот теперь-то мы по-настоящему познакомились. Поезд в К. уходил в пять. Мы брели узкой мощеной улочкой между акациями с побеленными стволами. Июньское и без того не слишком голубое небо было затянуто серой дымкой, предвещающей зной.

С противоположной стороны улицы по каменной мостовой нам навстречу с грохотом катилась водовозная бочка. Рядом брел человек в шароварах, понукая впряженного в телегу осла. Вода сильной струей выплескивалась из плохо закрытой бочки. Складывалось впечатление, что назначение бочки разбрызгивать воду, а не хранить ее. И до сих пор мне часто снится мощеная улочка, и водовозная бочка, и осел, и человек в шароварах. Итак, по мостовой с грохотом катилась бочка. Лета вдруг сорвалась с места и перекрыла ей дорогу. Осел остановился, опустив голову, как делают все ослы на свете. Она крепко поцеловала его и также стремительно вернулась обратно. Мне показалось, что она чуть прихрамывает. «Это из-за камней», — подумал и тогда.

— Да ты просто Титания! — воскликнул я, снова вспомнив Шекспира. — Титания и только.

Я подошел к ослу, взял его за уши, как только что сделала она, и, наклонившись, увидел на лбу животного, в центре белого пятна, четкий рисунок губ — след яркой помады.

* * *

Было восемь утра, ждать оставалось еще пять часов. Спустившись со ступенек Морского банка, я отправился бродить по городу. Стояло прохладное майское утро. Солнечные лучи тщетно пытались пробиться сквозь тяжелую сырость густых весенних облаков. По пустынным улицам лениво разгуливал ветер, пахло цветущей сиренью и рыбой — должно быть, ветер был южным, он всегда гонит из Дарданелл косяки ставриды и луфаря.

Располагая кучей свободного времени — целых пять часов, я впервые за десять месяцев с начала моих еженедельных визитов в К. получил возможность поразмышлять над своей авантюрой: сверхурочными заработками, которые я регулярно выплачивал Пии. Более наивного объяснения воскресных поездок я изобрести не сумел. Зато выдать себя с головой мог в любую минуту. Понимая это, я тем не менее не утруждал себя поисками более благовидного предлога. Убедительности ради я даже назначил себе день получки в М. — в четверг вечером я приносил домой зарплату. Эту сумму я выкраивал из квартальной премии, подсчитывая все с точностью до десятых, так что со временем и сам стал верить в доходы, которые себе выплачивал. Это было отвратительно. «Дорогая, вот весь мой приработок, — лгал я, — они не очень-то щедры». Вместе с деньгами я распределял происшествия. Я не сразу выкладывал все недельные события и слухи, кое-что приберегал на последний, воскресный день, так как сам ничего не мог придумать. Воскресными вечерами, возвращаясь домой, я сразу же заваливался спать, отказываясь даже от ужина.

— И когда только кончатся твои сверхурочные, — возмущалась Пия, пока я раздевался. — На кого ты стал похож — кожа да кости!

— А черт его знает, — бормотал я. Потом зарывался в одеяло и притворялся спящим.

На улице пахло жареными пончиками. Неожиданно для себя я оказался на летней ярмарке, которую устраивал местный горсовет. Крутилось колесо фортуны, взлетали кабины на цепях, тир ждал клиентов, торговали пончиками. В этот ранний час я был, вероятно, первым посетителем. Кинув монетку в автомат, я выиграл стеклянную кружку, которую там же и оставил. Купив пончик, отправился дальше. Пончик обжигал пальцы, и я ждал, пока он остынет.

Непредвиденные обстоятельства выбили меня из колеи, и я бесцельно бродил по улицам. Я представлял себя то безработным бродягой, то человеком, недавно подавшим в отставку. Два противоположных чувства соседствовали рядом: безнадежность отчаяния и радость освобождения, которого раньше я не испытывал. Нежданная свобода пугает и манит, как некая рискованная авантюра. Не преследуя в жизни никакой цели, ни за чем не гонясь, можно глядеть на мир независимо, чуть свысока, а только так, наверно, и следует к нему относиться.

С аппетитом уплетая поджаренный, густо посыпанный сахарной пудрой пончик, я почему-то вдруг вспомнил, как на лекции много лет назад кто-то задал вопрос: «А что вы можете сказать относительно воскресений в будущем?» Лектор ответил: «Вся неделя будет состоять из одних воскресений». — «А когда же работать?» — последовал вопрос. Действительно! Я даже перестал жевать, так ясно увидел перед собой педагога: он разглядывал нас как каких-то первоклассников, которым все надо разжевать и в рот положить, «А авто-ма-ти-за-ция? » — произнес он по слогам. Я снова принялся за пончик. В памяти прозвучали слова: «Государство об этом подумает».

Я взглянул на часы — не прошло и получаса.

Пожалуй, стоит посмотреть какой-нибудь фильм. Лета за границей видела много отличных фильмов. Каждое воскресенье она пересказывала мне содержание одного из них, после чего фильмы, которые показывали в нашем городке, не производили на меня впечатления. Я чуть было не стал пересказывать один из фильмов Пии, но вовремя одумался: Пия не выносила, если я ходил в кино без нее. Она наверняка спросила бы меня: «Когда ты успел посмотреть этот фильм? (Точно так же она потребовала бы объяснить, откуда взялась на мне пушинка, если бы она ее обнаружила.)

Неожиданно хмурое небо дало трещину, облака стремительно разошлись, и ярко заблестело летнее солнце.

Я совсем забыл про порт. Вот где кипела жизнь, вот где было на что поглазеть! Я вернулся обратно, снова прошел мимо тира, купил еще один пончик и спустился к порту.

У причала возвышался белый пассажирский пароход, на палубе его толпились светловолосые девушки в белых халатах. Давно я не видел здоровых, упитанных женщин — истинных немок! Моряк, тоже блондин, устроился наверху, на мачте, прикрыв колени клетчатым пледом. Он распоряжался судовым краном, поднимающим с причала ящики, молочные бидоны, корзины с овощами и фруктами. К корме корабля был привязан видавший виды баркас, дно его было выстлано толем. Походил он на тапок, потерявший пару и выброшенный на свалку. Время от времени баркас стукался о причал, к которому были приколочены для амортизации старые автомобильные шины, они отсылали баркас назад.

Люди таращили глаза на немок и слушали, как диспетчер, сидящая в пятке баркаса-тапка, разговаривает по полевому телефону, черный кабель которого спускался в воду. Диспетчер — молодая цыганка с широкими бедрами — была в мужских сандалиях на босу ногу. На смуглой шее цыганки красовался потемневший от времени рубец. Ее выцветшее ситцевое платье напоминало старый негатив, на котором яркие когда-то цветы выглядели теперь блеклыми пятнами. Платье облегало ее, словно шелковое, и было видно, что оно надето прямо на голое тело. С какого-то буксира при швартовке в воду свалились трубы. И водолаз поднимал их со дна одну за другой. Он обвязывал трубу цепью, подталкивал вверх, и тогда лебедка поднимала ее на борт. Иногда на поверхности мелькал его красный помятый шлем и снова с клокотанием уходил под воду. Два дюжих мужика качали помпу на баркасе, но, когда появлялась очередная труба, бросали это дело, ловко подхватывали ее и скатывали на причал. Из пяти труб, свалившихся в воду, осталось поднять еще две. Болтливый помощник крановщика в свой выходной день не нашел лучшего занятия, нежели давать пояснения зрителям. Он здоровался со знакомыми и незнакомыми, протянул руку и мне. Я почувствовал, что у него нет пальца. Одновременно он переговаривался с моряком в клетчатом пледе, сидящим на мачте.

— А какой марки скафандр у водолаза? — задал вопрос рыжий толстяк с портфелем.

— Английский, — пояснил помощник крановщика. — Если хотите знать, то лучшие водолазные костюмы — это английские. Коко — он показал пальцем вниз на дно, — носит костюм «made in London».

— Значит, — подхватил толстяк с портфелем, — мы даже скафандры импортируем…

— Сомневаюсь, — отпарировал помощник крановщика. — Скафандр у Коко старый, ношеный. Его подарил норвежский моряк.

— А что, у нас и с Норвегией установлены связи?

— Конечно. Со всем миром! Коко выпил с норвежцем, и тот подарил ему на память то, чем зарабатывает себе на хлеб.

— А что дал ему взамен наш водолаз? — не унимался толстяк.

— Коко? Ничего. Он напился в стельку. Это наш лучший водолаз. Есть еще два, Коцофанэ в Калафате и Брынзилэ в Джурджиу. Но оба они ни в какое сравнение с Коко не идут.

— Вот уж не поверю, что норвежец отдал скафандр задаром, — настаивал толстяк с портфелем. — Будто это пиджак какой? Не говоря уж о том, что водолазный костюм наверняка имеет инвентарный номер, зарегистрированный в судовом журнале.

— Инвентарный номер! — фыркнул помощник. — Да в Норвегии заходи в любую лавчонку, покупай себе водолазный костюм и расхаживай в нем по улицам, никто тебе слова не скажет!

Толстяк расхохотался:

— Как это расхаживай в скафандре по улицам. Зачем?

— Ну это просто так, для примера…

— А сколько он может высидеть под водой? — влезла в разговор бойкая нянька с ребенком лет четырех.

Грязная вода с расплывшимися на ней масляными пятнами неожиданно забурлила. Все уставились на покрытую илом трубу, появившуюся на поверхности.

— Браво, Коко! Теперь осталась всего одна, — прошелестела в трубку диспетчер. На набережной докер обтрепанным веником очищал трубу от ила. Мальчик вырывался из рук няньки, чтобы подойти поближе.

— Ты будешь слушаться! — крикнула нянька, крепче сжимая руку ребенка. — Слу-шать-ся!

Вода снова успокоилась. Водолаз бродил по дну.

— Поворачивайся живее, Коко, — лениво мурлыкала цыганка в телефон. — Как ты себя чувствуешь? Тебе не холодно?

Выслушав ответ, она захихикала. Видимо, водолаз сказал ей какую-то сальность. Она повернулась к тем двум, у помпы на баркасе-тапочке. Они заработали в быстром темпе, как гребцы на галере, накачивая теплый воздух в красный резиновый шланг, который опускался в воду рядом с черным телефонным кабелем.

Немки тоже следили за происходящим, облокотившись на веревочные перила. Помощник крановщика разглагольствовал теперь о том, что в теплых морях спускают под воду сразу двух водолазов: один охраняет другого от акул, но в Черном море такой необходимости нет.

Цыганка больше не разговаривала по телефону. Она рассматривала корабль.

— А почему на нем столько женщин? — спросила она хмуро, положив руку на рычаг телефона.

— Это горничные, — ответил толстяк. Вытащив из портфеля салфетку, он громко высморкался.

— Понятно. А что, дома у них дел нету?

— Может, и есть, но погулять-то охота, имеют же они право людей посмотреть и себя показать. — Толстяк выбросил салфетку.

— Да пусть их, — милостиво разрешила цыганка, внимательно разглядывая немок. — А с чего это они белые такие, — удивлялась она, ни к кому не обращаясь, постукивая по бедрам тяжелой телефонной трубкой. — И мужики у них тоже белые. Был у меня один такой… Тоска смертная…

Чернявый парнишка в рубашке навыпуск пробивался сквозь толпу на набережной, крепко зажав в руке сигареты. Вскочив на баркас, он сильно качнул его.

— Слоняешься неизвестно где, — обругала его цыганка, схватив за чуб. Парнишка мотал головой, следуя за движением ее руки. Потом цыганка залезла к нему под рубашку и стала чесать спину, приговаривая при этом:

— Кожа у тебя, как у бабы. Ладно, хватит, катись-ка отсюда, — турнула она его. Одним махом парень преодолел полоску воды, отделяющую баркас от причала, и затерялся в толпе.

Солнце скрылось в облаках неожиданно, как и появилось. Цыганка взглянула на небо, держа в руке незажженную сигарету. Один из двух мужиков, работающих у насоса, вскочил, чиркнул несколько раз огнивом с длинным масляным фитилем и поднес красный огонек к сигарете. Потом спрятал огниво в карман, вернулся к насосу и продолжил работу.

Цыганка снова переговаривалась по телефону с водолазом, дымя прямо в трубку. Похоже, разговор не носил служебного характера. Она обводила толпу, собравшуюся на набережной, отсутствующим взглядом и чему-то улыбалась, открывая в улыбке широкие, щербатые зубы.

Последняя труба завязла в тине, и, пока водолаз ее искал, он взбаламутил воду до такой степени, что она стала похожей на кофейную гущу.

— Lisel, willst du spazieren gehen?[5] — крикнула немка с набережной.

— Nein, nein, ich muss mein Kopf waschen[6], — ответила другая, наклонившись над перилами.

— О чем это они? — спросила цыганка.

— Одна зовет другую прогуляться, а та отказывается, потому что собирается мыть голову, — быстро перевел толстяк с портфелем.

— Женщина есть женщина, — высказалась цыганка.

В этот момент на поверхности появилась последняя труба. Заскучавшие было зеваки оживились.

Помощник крановщика крикнул цыганке-диспетчеру:

— Ну, наконец-то все! Это последняя?

— Последняя, — подтвердила цыганка, следя за движениями лебедки.

Солнце снова вышло из-за облаков и запалило во всю свою весеннюю силу. На этот раз облака широко распахнулись. Свинцовая их полоса удалилась к горизонту, за море. День обещал быть погожим. Водолаз поднимался на поверхность. Я заключил сам с собой пари. «Если он молод, — загадал я, — встречусь сегодня с Летой. Если стар…» Сам того не желая, я сплутовал, но догадался об этом лишь позже. Разве мне не достаточно было видеть, как разговаривала цыганка с водолазом? Он тяжело поднимался по лесенке на баркас, вода ручьями стекала со скафандра. Когда он ступил на палубу, суденышко заходило из стороны в сторону, ударяясь о шины причала.

Двое у насоса перестали кричать и разглядывали толпу.

— Коко! — восторженно приветствовал водолаза помощник крановщика.

Водолаз ничего не слышал. Он успел лишь стащить резиновые перчатки и бросить их на палубу. Руки у него были сбиты до крови, он развел их в стороны и расставил ноги, ожидая, когда с него стащат скафандр.

Цыганка-диспетчер поставила телефон, вытащила из ящичка ключ и подошла к нему. Она разговаривала с ним, приблизив лицо к стеклу шлема. Руку она положила ему на грудь, туда, куда для балласта были привешены два груза, похожие на два свинцовых сердца, связанные веревкой. У нее сейчас было такое же выражение липа, как тогда, когда она чесала спину парнишке, притащившему сигареты.

Я сделал свою ставку и теперь ждал. Рядом с водолазом цыганка выглядела малюткой: ей приходилось вставать на цыпочки, чтобы отвернуть ключом один за другим все болты шлема. Это тянулось утомительно долго, особенно если сравнить процесс снимания шлема с тем легким жестом, каким снимают шляпу с головы. Когда наконец водолаз обеими руками поднял над головой помятый шлем, как король корону, я увидел, что волосы у него белые как снег.

— Коко! — Помощник крановщика захлебывался от переполнявших его чувств. Водолаз повернул голову к причалу и неуверенно улыбнулся. Он был хорош собой — седой как лунь, но по-юношески дерзкий и смелый, таким на роду написано оставаться всегда молодыми. Они похожи на саму жизнь, вечно юные и умудренные опытом. Я вспомнил звездное небо, каким его увидела Титания. Я вспомнил Гюнтера, каким я его себе представлял там, в комнатенке на втором этаже бывшего Морского банка и каким он мог быть сегодня, если бы Лета сумела вникнуть… Я вспомнил и Барабора: на какой глубине и по какому дну жизни бродит этот неугомонный водолаз?

Из порта я ушел. Солнце светило победно, день утвердился в своей майской ясности.

Я снова принялся бродить по улицам и почувствовал, что здорово проголодался. В молочном баре я перекусил двумя стаканами простокваши с хлебом. Потом на тихой улочке с цветущими абрикосовыми деревьями я встретил немых. Два молодых парня что-то с жаром доказывали друг другу. Пройдя еще немного, я увидел целую компанию немых, которые направлялись в ту же сторону, что и два первых. На перекрестке стоял дом, похожий на вагон. Он был увит засохшим плющом и огорожен железной решеткой. В узкие щели между прутьями были вставлены рейки, чтобы скрыть двор от посторонних взглядов. У дома-вагона собралось несколько человек, которые переговаривались жестами с кем-то по ту сторону ограды. «Сегодня не иначе как День немых — подумал я. — И впрямь, почему бы им не иметь своего дня. А меня угораздило попасть к ним как раз в этот день то ли на праздник, то ли на съезд». Я подошел к дому-вагону и увидел в его окнах девушек. Их руки мелькали, как крылья ветряной мельницы: молодые люди спешили договориться о свидании. Я свернул налево и пошел по маленькой улочке, ведущей к окраине, разглядывая по пути дома и цветущие сады. В некоторых громко стучали колонки, когда качали воду, в других сохранились старые глубокие колодцы. Я брел по тротуару, заглядывая за заборы. Хозяева выходили к воротам и провожали меня взглядом. Почти на самой окраине, за которой начиналось зеленое поле, я встретил какую-то старуху. Голова ее была закутана платком, она разговаривала сама с собой и направлялась к полуразрушенному колодцу посреди двора, старому деревенскому колодцу с деревянным срубом под навесом, желобом для воды и воротом, на который когда-то накручивалась цепь, теперь же ни цепи, ни ручки у ворота не было. Продолжая ворчать, старуха открыла маленькую дверцу в срубе забитого колодца, и оттуда выкарабкался черный, чумазый поросенок.

Еще немного, и я очутился бы в чистом поле, за чертой города. Устав от бесцельной ходьбы, я решил вернуться. Обратно я шел по одной из новых улиц, параллельной той, по которой недавно прогуливался. По дороге мне попалась церквушка. Дверь в нее была открыта, и под темными сводами трепетали язычки восковых свечей. Громко закричал ребенок. Шли крестины: младенца погружали в купель, нарекали именем. Я давно не присутствовал при обряде крещения и зашел посмотреть. Священник торопливо бормотал текст, то повышая, то понижая голос: «Изжени из него всякаго лукаваго и нечистаго, сокрытаго и гнездящегася в сердце его… Во еже ходити ему по стопам заповедей твоих…»

Давным-давно забытые слова. Я остался послушать. Девочка в кисейном розовом платьице, в белых чулочках подошла ко мне и, ни слова не говоря, приколола на грудь голубую ленточку. Новорожденный был мальчиком.

Я вышел со всеми вместе на свет. Священник трижды повторил торопливо: «Отрицаеши ли ся сатаны?» Женщина, держащая на руках ребенка, завернутого в голубенькое одеяльце, в исступлении трижды произнесла: «Отрицаюся…» Остальные гости наблюдали, как низко над городом летит санитарный самолет. Я оказался в хвосте процессии, впереди шествовали крестные родители с толстыми восковыми свечами, украшенными гирляндами из цветов сирени и абрикосового дерева. Девочка в розовом платьице показала на меня пальцем кому-то из процессии, и тот сделал мне знак присоединиться. Отказываться было неловко, до часу оставалось еще порядочно времени. Скоро мы пришли во двор. Три скрипача и один цимбалист встретили нас бодрым маршем. В тени буквой «п» стояли накрытые столы, на которых тесной цепочкой выстроились пивные бутылки, одни были закупорены, другие открыты, и я подумал, что в них должно быть вино или цуйка. Я присел к столу и в полном неведении налил себе в бокал жидкость из бутылки без пробки. Это оказалось не вино, а бражка. Я уплетал гусиную ножку и беседовал с соседями, словно был знаком с ними сто лет, и они внимательно слушали меня, как слушают видавшего виды искателя приключений, прошедшего огонь, воду и медные трубы. Приканчивая вторую бутылку, я почувствовал себя неважно, выбрался из-за стола, вытащил новенькую сотенную бумажку и положил в колыбель новонареченного, который сладко спал под шелковицей. Это была сумма, которую я должен был заплатить сам себе за «сверхурочные» этого дня. И тут меня охватил безотчетный страх. Я прокрался в глубь сада, перепрыгнул через кусты репейника и, словно переступив некую границу, бросился бежать неведомо куда, в чистое поле, в пустое пространство, без имени, без названия. Удирая, я в отчаянии оглянулся назад…

Вокруг не было ни души, в памяти всплыл вдруг Барабор, который простирал руку, как полководец на поле битвы. «Надо бы захватить с собой и немца-укротителя с его хищниками», — подумал я, словно затевал дальнюю экспедицию.

Я пересек поле, на котором уже появились первые всходы, и упал на землю… прежде чем закрыть глаза, я подумал: «Вот ты и дома…»

Проснулся я, когда солнце уже садилось… Только теперь я увидел, что лежу на склоне холма, у подножия которого дыбится море, солнце освещает волны, пеной разбивающиеся о берег. Было пять часов вечера, я проспал ровно столько, сколько я должен был ждать — от восьми до часу, — целых пять часов. Поезд уходил в 18 часов 05 минут, летнее расписание еще не вступило в силу.

Вполне хватило бы времени забежать к Лете и все объяснить ей; в крайнем случае можно было уехать и последним поездом, в полночь. Я брел по тропинке к городу, решив собрать хотя бы небольшой букет полевых цветов. Но вокруг была только трава: май не август, цветов небогато.

Я брел, осоловевший от сна. Голова трещала.

«Внимание! Стоп! Стоп!» — услышал я и остановился.

— Кто это?

«Ты же проиграл пари», — напомнил мне шелестящий голос, который стрекотом кузнечиков доносился с поля.

— Какое пари?

«Забыл?»

— Ах да, — вспомнил я.

«Ты проиграл и проигрываешь всегда, потому что знаешь заранее, что не выполнишь условия».

— Что верно, то верно, — согласился я и сорвал колосок.

«Ты просто словчил, и я это видел».

— Когда?

«Тогда».

— Ты все знаешь…

Раздалось удовлетворенное шипение.

— Что же мне делать? — Я огляделся.

«Вести честную игру».

— Кто же тогда выиграет? — заорал я.

«Тс-с-с» — (клянусь, это был кузнечик), — прошелестело издалека, словно кто-то призывал меня к молчанию.


— Вы что, были на крестинах? — спросил меня знакомый кондуктор восемнадцатичасового поезда.

— Как вы догадались?

Он ткнул компостером в мой лацкан.

Я увидел на пиджаке голубую ленточку — улику, доказывающую, что были и крестины, и кусты репейника, и граница, которую я переступил, пытаясь убежать от того, что теперь уже обрело имя или название.


Перевод с румынского Е. Азерниковой.

РАССКАЗЫ