Повести и рассказы писателей Румынии — страница 31 из 38

рассвета батюшка не сомкнул глаз — так мучили его тревожные мысли. На заре он порядком помаялся, пока проснулся казак, который спал как убитый…

Рассвет застал попа с русским в высокой и густой, как завеса, кукурузе; и вдруг они увидели коляску грека: убранная с истинно восточной роскошью в золото и пурпур, она въезжала в полосу укреплений. На козлах, кроме кучера, сидел конюший, а два гайдамака с карабинами скакали по обе стороны.

Немного погодя зашуршала кукуруза и с противоположной стороны выскочил на белом коне Амоашей, держа рядом на поводке другую лошадь. Поп подтолкнул локтем русского — мол, погляди, что происходит. Русский глазам своим не верил. Он ожидал, что его любимец переменился. Такого он и не мог себе представить. Конокрад не посмел коснуться лошади. Не решился осквернить ее великолепия. Свет играл на ее гордой белизне, как на мраморе, Русский не стал долго думать, он засвистел своего казачка, с которым обошел — как с разрыв-травою — всю страну от края до края.

Белый жеребец под конокрадом остановился как вкопанный, навострил уши, задрожал и, вытянув шею в направлении зова, ответил долгим ржанием. Он застыл, прислушиваясь к звуку. Все повернули голову. Конокрад, заподозрив ловушку, схватил поводья зубами, раскорячил ноги, вонзая шпоры, и потянулся за пистолетом. Но не успел его вынуть: из кукурузы выскочил казак и одновременно послышался по-русски окрик: «Стой!» Конь застыл белой скалою, не сводя глаз с хозяина. Напрасно конокрад вонзал ему в бока шпоры. Теперь никакая сила в мире не могла сдвинуть его с места.

Русский облегченно вздохнул — словно гора с плеч — и отдал новый приказ. Конь вздрогнул. И прежде чем конокрад спешился, Мурад рухнул на землю, подмяв под себя левую ногу всадника. Все, даже стоявшие далеко, слышали, как кость хрустнула.

Еще один приказ хозяина, и жеребец вскочил, оставив конокрада на земле.

И тогда казак, обезумев от радости, крикнул: «Мурад!», а конь, словно желая обнять его, встал на дыбы и устремился к нему навстречу. Священник позднее рассказывал, будто он видел у коня на глазах слезы. Прыжок — и русский оказался в седле. С быстротой молнии ринулся он на коляску и вырвал мешок с деньгами из рук окаменевшего грека. И, залихватски выругавшись, прежде чем кто-либо пришел в себя, скрылся на востоке, поглощенный солнцем, в которое вошел, как в гигантское поле света. За ним оторопело бежала кобыла, приведенная конокрадом; она ржала, призывая исчезнувшего скакуна.


Перевод с румынского Татьяны Ивановой.

Раду КосашуОЛИВКОВАЯ ВЕТВЬ

Тинибальда предложила уйти в горы, на Пьятра Краюлуй, чтобы забыть обо всех и вся. Я любил ее. У нее были широкие бедра, но ей на это было наплевать. Совершенно. Ее не волновало, что тесные платья, которые она носила, не шли ей, зато Тинибальда обожала яблоки джонатан и грызла их постоянно, остальное, говорила она, неважно… Она верила в мой талант, но, когда я спрашивал, что она больше всего в нем ценит, отвечала, что я и без подробностей не умру. Что ж, не умру, конечно, другие и от голода не умирали. Ее отец, к примеру, в тридцать восьмом объявил голодовку. Ну и что, умер? Не умер. После его пятнадцатилетнего участия в профсоюзном движении — с сорок пятого по шестидесятые годы — Всемирное общество защиты мира назначило ему пенсию. Тинибальда боготворила его, но меня с ним не знакомила.

— Вы психологически несовместимы.

— С чего ты взяла, что я психологически несовместим со старым подпольщиком?

— Уж поверь мне… Поехали лучше в Пьятра Краюлуй.

Моих денег не хватало даже на то, чтобы доехать до вокзала в Китилэ. Тинибальда заявила, что деньги — это вообще не проблема. Я расхохотался, и она потащила меня в кино.

Мне всегда везло на девчонок, которые просто с ума сходят по кино. Мое амурное образование шло рука об руку с кинематографическим. Я ни за что не сумел бы отделить одно от другого. Между ними была диалектическая взаимосвязь. Тинибальда появилась после «Сказания о земле сибирской» и «Кубанских казаков»; итальянский неореализм она заедала хлебом и яблоками. Она любила есть фрукты в кино и напоминала мне одну частную преподавательницу французского, которая в соответствии с сезоном приходила на занятия то с черешней, то с вареной кукурузой, то с черносливом. Она не давала мне сосредоточиться. К тому же еще и чавкала. А вот Тинибальда ела тихо и незаметно, в полутьме, никому не мешая. Она, можно сказать, смаковала фрукты. Нищета и пафос итальянцев захватывали ее, мелодраматизм не раздражал. «Ну и что с того, что это заставляет меня плакать?» — говорила она. С «Двух грошей надежды» Тинибальда вышла «мокрой тряпкой» — ее выражение — и в молчании шмыгала носом до самого дома. Держась за руки, мы поднимались по неосвещенной черной лестнице, я чувствовал, как вздрагивают ее плечи — она плакала. На втором этаже я прислонил ее к кухонной двери адвоката Маноловича и поцеловал долгим поцелуем. Она была податливой, мягкой и теплой. Вдруг за дверью послышалось: «Марчеликэ, ванна готова!» Мы быстро поднялись к себе.

Это вовсе не означает, что после «Сказания о земле сибирской» со знаменитыми кадрами концерта Листа и озера Байкала она выходила в более радужном настроении. Черта с два! На Пырьеве она просто белугой ревела.

— Дай нареветься всласть, в противном случае я ничего не пойму.

Я и не мешал, но как понимать это ее «в противном случае»? Можно сказать «иначе», «а не то»…

— Почему ты не говоришь нормально?

— Откуда мне знать, почему я не могу говорить нормально, когда плачу?

Она была права. Я поцеловал ее посреди улицы.

Одно только мне не нравилось — горы. Если уж ехать, чтобы забыться, то на море. Но Тинибальда не поддалась на мой маневр. На нее иногда накатывали припадки холодной и острой ревности:

— Я не собираюсь ездить по следам твоих романов.

Она знала о Диане, потому что прочитала «Границы» в рукописи — умяв при этом четыре джонатана. Роман ей не понравился, но все же она не отшвырнула его.

— Я прекрасно понимаю, почему его не напечатали, — свирепо провозгласила она, стерев с груди сок от яблок.

— Сам знаю почему. Я пишу не для публикаций.

— Для чего же?

— Чтобы ты плакала.

— Ну так я не плакала. Когда ты выглядишь дураком — я не плачу. Я ни за что не опубликовала бы его, — повторила она приговор.

— Года через два-три он появится, вот увидишь, — настаивал я, раздражаясь.

— Через два-три года ты уже не будешь со мной. — И она повернулась лицом к стене.

— Знаешь, у тебя плечи точь-в-точь как у Дианы…

— Даде-даде, — ответила она, следуя нашему уговору. Как-то, в одно из воскресений, на рынке, когда мы покупали у крестьянки из Ардяла сметану, та, отвечая соседке по прилавку, произнесла непонятные слова: «Даде-даде». Товарка тараторила, ругала ее за то, что она любит недостойного человека, но арделянка вместо объяснений лишь твердила: «Даде, даде»… «Что значит даде-даде?» — спросила Тинибальда, поддев пальцем огромную глыбу сметаны. Арделянка рассмеялась: «Да вроде как ладно-ладно». Вот мы с Тинибальдой и уговорились каждый раз, если только между нами будет возникать опасность военного конфликта, как заклинание, говорить друг другу «даде-даде», чтобы отвести призрак надвигающейся ссоры. Само собой разумеется, что за такой ответ я долго целовал предложенное мне плечо, наконец она повернулась ко мне и прошептала, что если мы не поедем в Пьятра Краюлуй…

Горы совершенно выводили меня из равновесия. Слишком уж они велики. Они заглядывали в квадрат моего окна — гигантские, давящие, грозные. Я просто не мог смотреть на них. Отворачивался, испытывая неподдельный ужас. Их вид наводил на мысли о смерти и собственной ничтожности. Эти исполины с мрачной сосредоточенностью и жестокостью утверждали: мы останемся, ты — исчезнешь. Бесстрастная откровенность такого сопоставления заставляла меня содрогаться в постели на турбазе, пока Тинибальда, оставив меня в одиночестве, готовила сандвичи и кофе.

Но кофе мне не помогал: следуя совету Тинибальды, я выпивал его до дна, но по странной прихоти солнечного освещения стакан с черной кофейной гущей проектировался на окно, а оттуда, словно зловещее наваждение, на меня глядела все та же жуткая каменная стена Пьятра Краюлуй.

— Ну-ка, лежебока, по коням! — подбадривала меня Тинибальда, затягивая потуже ремешки и застежки рюкзаков.

Меня раздражала ее энергия. Но она объяснила, что у Эйнштейна вычитала: если хочешь избавиться от черных мыслей, сосредоточься с утра на чем-то одном, как это бывает, когда ты зашнуровываешь ботинки. «Откуда у нее-то взяться черным мыслям?» — думал я про себя. Она помогала мне надеть рюкзак, сама надевала меньший и не давала роздыху до самого вечера, пока в каком-нибудь мирном, солнечном уголке мы не набредали на турбазу. Я понял: она решила излечить меня с помощью физических нагрузок, долгих и сложных маршрутов. В один из вечеров ей пришло в голову остаться на лесосеке рубить лес. Но рабочие нас не взяли. Не упустив случая пошутить, они послали нас подальше, то есть к подножию горы, где асфальтировали горное шоссе. А вдруг нам понравится запах смолы… «Пошли!» — сказал я, и Тинибальда с готовностью ринулась в путь, перепрыгивая с кочки на кочку, а в рюкзаках за нашей спиной весело дребезжали миски и кружки, словно пародируя мотив какого-то вакхического танца.

Кажется, с той ночи и началось мое просветление, спать я пристроился возле вагона-цистерны. Черная, опаленная трава пахла смолой, лежать на ней было тепло и хорошо. Дул горный летний ветерок. Мне с детства нравился запах бензина, скипидара, которым дома чистили паркет. Тинибальда тоже не капризничала. Где ни остановимся на ночевку — «Если я с тобой — всюду хорошо»… «Боже, как здесь красиво!» В ту ночь мне приснился сон безо всякой психоаналитической мистики: будто я проснулся возле бака со смолой, спустился с гор к вокзалу в Синае, откуда мы начали свое восхождение. Там, прямо на вокзале, я принялся убеждать начальника станции, что должен отправиться на паровозе до Оради. «Хочу написать лучший репортаж в моей жизни, — говорил я. — Про ночь на паровозе. Хочу воспеть огонь, труд и железные дороги Румынии». Начальник станции не возражал, но одного не мог понять: почему именно до Оради. Да потому, что там в пятидесятые годы я добровольцем пошел в армию, хотя мог остаться на заочном факультете — служить в армии со всеми наравне было для меня делом принципа…