— Спекуляции? — подскочил я.
— Мы тоже знаем, кто такой Кио, не сердитесь…
— С каких пор вы стали каламбурить? — попытался я перехватить инициативу.
— Ничто человеческое нам не чуждо, — изрек Стойкэнеску и, вполне довольный собой, поднялся.
Мне стало жаль себя. К стыду обретавшейся в литературных высях души, моя человеческая оболочка жаждала компромисса:
— И что, ничего нельзя исправить?
— Только могила исправит. — Он все же протянул мне руку.
Пока мы, стиснутые толпой, шли вдоль бульвара, Тинибальда внимательно слушала мое точное, очищенное от полемических страстей изложение фактов.
— Так что надо будет дождаться Паула, — заключил я, раздраженный необходимостью продираться сквозь толпу, да еще излагать при этом на ходу идеи — совершенно дурацкая ситуация! Похоже, ее не смущали ни сутолока, ни толпа. Последовательная в своем неореализме, она в конце моего отчета попросила бублик.
— У меня с собой ни гроша.
— Ты говорил, что у тебя десять лей.
Я купил ей бублик, угостил газированной водой. Потом мы направились к кинотеатрам, по дороге она то и дело откусывала бублик. Анданте мы начали почти в унисон: до чего надоела твоя кислая физиономия! — нет у меня никакой физиономии — есть — бывают несчастья пострашнее — какие же? Распираемый праведным гневом, я отвечал тут же, не раздумывая, внезапно решившись перейти к финальному скерцо. Мы прошли улицу Эдгара Кине — куда пойдем? Ночью хорошо бы… Ничего не хорошо. И тут я взорвался:
— Нет большего несчастья, чем быть неопубликованным…
Она протянула мне кусочек бублика:
— Ты вроде бы говорил, что не хочешь публиковаться. Сам себе противоречишь.
— Идиотка, — с наслаждением выговорил я. — Идиотка!
— Даде-даде…
Мы стояли у ресторана «Капша».
— Может, угостишь судаком «бонфам»? Угостишь — скажу, что переделать.
— Мне нечего переделывать. Я не желаю ничего переделывать.
— Ты должен сделать его оптимистичнее…
— Что я должен сделать? — Я кричал возле магазина «Ромарта». — Что я должен сделать?!
Тинибальда смотрела мне прямо в глаза, толпа опасливо обходила нас.
— Ты с ума сошел, — проговорила она.
— Повтори, повтори, что я должен сделать?
Стемнело, и на светящейся витрине «Информации» появились новости дня: «В Могадишо…»
— Ты с ума сошел? — Она попыталась погладить меня по лицу. Я оттолкнул ее руку. Филателисты, стоявшие вокруг «Ромарты», прекратили обмен марками и окружили нас:
— Потише, молодой человек, а вы, девушка, бросьте его, не связывайтесь!
Тинибальда, красивая, как никогда, смотрела на меня в упор.
— Ответь, — кричал я, — ответь сейчас же, что там не оптимистично, и откуда тебе знать, что оптимистично, а что — нет?
Раздался смех. И тут я принес неореализму самую разнузданную и одновременно раболепную присягу: я ударил ее по роскошному бедру, завершив этим публичную сцену между мужчиной и женщиной, обожающими друг друга. Она повернулась, пытаясь выбраться из круга, слово «Камбера» играло на ее губах, и я, подражая героям этой картины (о, эти страстные французские фильмы, смотри в фильмотеке Габен — Морган), так схватил ее за плечо, что она вскрикнула. Кто-то ударил меня по руке:
— Эй, парень, не зарывайся!
— Сейчас же отвечай, что я должен переделать? — Она молчала, потирая плечо. — Доконать меня решила? Спасти меня вздумала? Несчастная!.. Больше не стану писать для тебя…
— Не пиши, — мудро рассудил какой-то филателист.
— Тебе нужно, чтобы я писал глупости? А я вот не могу… Не хочу…
— Да пиши ты что угодно! — не выдержала Тинибальда. — И катись ко всем чертям со своими идеями!
Наконец она выговорила решающую фразу.
Я дал ей перейти дорогу, но тут же бросился за ней сквозь расступившуюся толпу. На террасе открытого кафе эстрадный оркестр играл «На персидском базаре». Я не видел, сколько человек бежало за мной, не обращал внимания на машины; водители ошеломленно тормозили. Тинибальда свернула к кинотеатру «Трианон», и я вдруг вспомнил, что утром она собиралась посмотреть «Дилижанс». На смену золотому веку кинозвезд пришел первый вестерн. Я не мог оставить ее одну. Я не мог упустить первый в ее жизни вестерн. Я крикнул:
— Погоди! Я с тобой! Не ходи без меня!
Она не оборачивалась, вокруг смеялись, подгоняли меня, то и дело раздавалось:
— Не упускай!
— Держи ее!
— Осторожно!.. За трамваем и за женщинами не бегают, приятель!
Я кричал:
— Тини, девочка моя… Даде-даде…
Движение не прекращалось, троллейбусы с душераздирающим визгом катились под гору к парку «Чишмиджиу», телеграфная лента прохожих двигалась дальше; Тинибальда шагала легко и быстро, летнее платье облегало ее крепкие бедра, я снова крикнул:
— Даде-даде…
Какой-то мужчина на ходу со смехом поставил диагноз:
— Свихнулся!..
Кажется, во второй раз заклинание подействовало: Тинибальда остановилась возле Военно-исторического музея, прилепившегося к кинотеатру «Центральный». Она ждала. Я приблизился, вокруг никого не было.
— Возьми меня с собой на «Дилижанс», — прошептал я своей оливковой ветви, задыхаясь от внезапной нежности.
— …если ты обещаешь переделать его!
Позеленев, я заорал:
— Ничего менять не буду!
— …если ты обещаешь…
— …я ничего не обещаю!
— Я не могу жить с сумасшедшим, — произнесла она тихо, внятно и бесстрастно. Ее спокойствие и логика ошеломили меня. — Только сумасшедшие…
Я глубоко вдохнул и из самой глубины легких выдохнул воздух прямо ей в лицо, словно надеясь, что она, как злой дух, сгинет в ту же секунду. Тинибальда не сгинула, но и не договорила до конца самую верную изо всех когда-либо приходивших ей в голову мыслей. Конец фразы меня не интересовал, в ее глазах я был безнадежным неудачником.
— Что же, увидимся, когда появится…
— Значит, через сто лет? — съязвила она, посыпая соль на рану.
— Значит, через сто лет!.. — И я одним, преувеличенно бодрым прыжком очутился в кафе «Гамбринус», где, как и полагается истому уроженцу Бухареста, заказал себе пирог с брынзой и кружку пива.
Я никогда больше не встречал женщин, с которыми расстался. Со дни появления репортажа прошло девять лет, но — как и предсказывала Тинибальда — я и впрямь не научился писать о том, чего не испытал, не научился выдумывать, чтобы выжить. Однако до сих пор рана моя не зажила — время от времени я звоню любимой женщине и вместо слов тяжело дышу в телефон — в знак того, что я существую. После чего вешаю трубку.
Перевод с румынского С. Флоринцевой.
Мирча Хория СимионескуГЕОГРАФИЯ И КАША
На мякине меня не проведешь! Я — стреляный воробей, хоть мне еще и шестнадцати нет, и переэкзаменовку на осень я еле выклянчил. Не верите? Спросите господина Икима, он вдалбливал мне тригонометрию и повторял: «Обломаю об тебя синус-косинус, будешь меня помнить», с этим и табель выдал. У доски трудно доказывать, что котелок у меня варит, но кое в чем посложней я дока. Вот скажем, дядя Таке командует противовоздушной обороной и вечно торчит на башне примарии, но я-то лучше его знаю, что ни один самолет, жди не жди, не загудит у нас над крышей раньше положенного часа. Это им ни к чему. Нет у них на то оснований. Бомбежка — дело ответственное, шаляй-валяй им не занимаются, не в игрушки играют — воюют. Вчера стоило только дяде Феликсу потереть руки и оставить в покое приемник, как сквозь чириканье на коротких волнах прорвался Лондон: «Немец сел в большую лужу! Честь ему и хвала! Лавочка накрылась!», или что-то в этом роде, и я уж было решил, что войне конец и можно будет поехать отдохнуть в Эфорию.
Но, честно говоря, не так уж все складно, самолеты не стая уток, и палкой их не разгонишь. У них свой порядок. Каждый день в тот же час, тем же строем, с той же целью, неизбежно и непреложно, как чай поутру в те времена, когда мы его еще пили, прилетают самолеты. Назвался бомбардировщиком, соблюдай расписание, а то тебя дети малые засмеют, — а не будь у них расписания, как бы я, скажем, встречался с Мариленой, купался, ходил в «Глорию» на фильмы с Генрихом Георгом и ругался с дурнем Тимишем из-за марокканских марок?! Красота — самолеты выныривают из облаков, стой себе и поглядывай, что они делают и что будут делать, а тем временем их мощный гул накатывает на тебя, и аэростаты заграждения ему не помеха. Потом, если не веришь в чудеса, увидев самолет над головой, спасай шкуру в любой канаве, в любом погребе, потому что положенный час — не час и секунда — не секунда, а грозный, жестокий, смертельный миг, который обрушивает на тебя металлический град и огненную бурю.
Но сегодня расписание может измениться, самолеты прибудут несколько позже, дело в том, что ночью у меня прихватило живот, и я часа два торчал в саду, глядя в небо: над Киндией клубились тучи, погодка для бомбежки не та, что надо. Голову даю на отсечение, так оно и будет, расчет и учет вероятностей подкрепляют мою уверенность.
И плевать мне на сирену, которая воет так, что кажется, будто лиловые ленты вьются по небу и задевают верхушки тополей. Пусть надрывается как ненормальная за целый час до налета, это означает только то, что и она, как и все вокруг, потеряла от страха голову, что немецкое командование заставило всех наложить в штаны, да будет мне позволено такое выражение, и всем мерещится невесть что. А как же быть с полной победой, с воззваниями, фюрером, «новым порядком» и прочими фанфарами?
Да никак! В конце концов, до начала бомбежки времени у меня предостаточно, и я вспоминаю, как мы с дядей Тандикэ ходили на рыбалку и ничего не поймали, кроме двух жалких пескаришек, как сладко мне спалось под ивами, а шелковистая гладь воды так и манила потом искупаться. Времени хватит, чтобы вспомнить и ту блаженную пору, когда мама готовила обед и звала нас, и пар поднимался над тарелками, а рядом стояла плетенка с душистым румяным хлебом, и Титире, мой братец, шептал, что на третье у нас птичье молоко, или, скажем проще, скворчащие оладьи — он их видел под салфеткой на кухне. Час до налета — вечность, можно привести в порядок планшет, карты и компас и трижды схорониться в какой-нибудь канаве. Если, конечно, она не кишит медведками и сколопендрами, которые вылезли послушать сирену. Все, что происходит вокруг, кажется мне несусветной глупостью, словно кто-то поставил себе целью перебалтывать нам мозги, а впрочем, так оно и есть, и немцы в этом преуспели.