Рассказы
Ночная пальба
Люблю я русский пейзаж, на его фоне как-то лучше, яснее чувствуешь и смысл русской жизни, и русскую душу.
М.В. Нестеров
В середине января как-то отправился я в гости под Клин к бывалому охотнику-леснику Ивану Дмитриевичу. В Дубровке все звали его Митричем.
Припозднился я. Давно стемнело, когда сошел с электрички. На черном небе уже мерцали крупные ледяные звезды. Было тихо. Скрипнула калитка где-то на окраине утонувшей в сугробах деревеньки, а показалось — вон из того неприветливого дома с закрытыми на болты ставнями кто-то вышел. Поражала эта звонкая тишина, неведомая теперь в городах даже в глухую полночь.
Митрич жил у леса под боком. В окнах его избы весело сиял свет. Пока шел, увязая чуть ли не по колено в сыпучем снегу, валившем, похоже, весь день, то и дело хватался руками за уши.
— Ого! — воскликнул Митрич, едва я переступил порог. — Не зря, ядрен корень, у меня нос чесался. Кумекал: быть гостю!
И, бодро вскочив с окованного железом сундука, стоявшего у натопленного до знойной истомы подтопка, принялся помогать мне освобождаться от рюкзака.
За самоваром засиделись допоздна.
— Ложись на сундуке, — посоветовал мне Митрич, одинокий этот старик, когда собрались спать. — Лютой морозище под утро ударит. Это я тебе верно говорю. А я на печку полезу.
Уснул я сразу, едва успев накрыться овчинным тулупом. Среди же ночи — точно шилом в бок кольнули — внезапно очнулся. Митрич надсадно храпел на своей печке, в ногах у меня умильно мурлыкал сибирский кот.
В переднем же углу, рядом с божницей, мерно отстукивали неподвластное людям время допотопные ходики с портретом Суворова.
И на душе вдруг стало так хорошо, так бескручинно, будто вернулось ко мне босоногое резвое детство, проведенное в тихом Ставрополе на Волге, городке, окруженном райской природой. Теперь, правда, нет уже и в помине ни самого Ставрополя с деревянными тротуарами и стадами ленивых тучных коров, ни просветленно-гулкого соснового бора, подступавшего вплотную к городу. На их месте с равнодушной монотонностью плещется оскудевшее рыбой водохранилище. Оттого-то моему сердцу еще дороже воспоминания о невозвратном детстве.
Чуть погодя я уже снова погружался в сладкую сонную дрему, все еще думая об отце и матери, о нашем доме на Полевой, о преданной мне собачонке Крошке, когда где-то рядом раздался оглушительный выстрел.
Сон как рукой сняло. Приподнявшись на локте, я долго прислушивался к диковато-глухому безмолвью, охватившему, мнилось, весь мир.
Ни голосов, ни скрипа снега за окнами, затянутыми мохнатым инеем. Лишь по-прежнему доносилось с печки беззаботное похрапывание хозяина.
«Кто же стрелял? И зачем? — думал я, лежа на спине. — Не померещилось же мне, в конце-то концов?»
И тут снова — трах-тарарах! И снова стреляли где-то рядом.
— Митрич! — воскликнул я. — Проснись, Митрич! Разоспался не к добру.
Чуть погодя Митрич покряхтел-покряхтел и спросил с укоризной:
— А ты чего, как лешак, не спишь?
— Да стреляют где-то вблизи, — сказал я. — Два раза так бабахнули!
Митрич позевнул.
— А то, мил человек, дубы стреляют, — сказал наставительно. — Они, дубы-то, не по нашей местности. Не приживчивы к здешним морозам. Вот и бабахают что тебе из пушки.
Опять позевнув, Митрич захрапел громче прежнего.
Задремал вскоре и я. Но беспокойным был этот сон. Виделась мне война: будто наши войска стреляли из дальнобойных орудий по вражеским позициям, находившимся за Дубровкой. Как раз вечером за чаем рассказывал мне о войне Митрич, сражавшийся сам в этих местах с фашистами. Наверное, снова «стреляли» в лесу дубы под утро, а мне снилась пушечная канонада.
После завтрака мы сходили в лесок, и я своими глазами увидел коренастый дуб с растрескавшимся от вершины до комля стволом. Глубока была свежая рана.
— Этой ночью случилось. — Помолчав, Митрич добавил: — А дерево-то дюже прямоствольное. Теперь оно лишь на дрова годится. И рана до-олго не затянется. А когда заживет, на стволе, что тебе на человечьем теле, шрам останется. Вроде рубца толстого.
Жалко мне было стройный этот дуб. Не выдержал он схватки с лютым морозом. А мороз и в самом деле полютовал ночью. Когда шли на лыжах по лесу, вблизи рябины на бугре наткнулись на окоченевшего снегиря, точно на оброненное кем-то яблоко.
Памятливая ворона
Каждое утро, отправляясь на прогулку, я беру с собой увесистый пакет. Стоит появиться в заснеженном скверике, крошечным островком расположившемся на стыке двух шумных московских улиц, как ко мне устремляются голуби. Срываясь с деревьев сизыми комками, они кружатся возле меня, мешая порой идти, до самого «пятачка» посреди сквера, где обычно кормлю их.
Только рассыплешь по утоптанному снегу крошки, корочки и всякие недоедыши, только налетят на корм сизари и раскурынившиеся воробьи, попискивая от нетерпения поскорее приступить к пиру, а уж над площадкой появляются вороны.
Воробьишки страшно боятся ворон. Стоит иной носатой пройдохе низко пронестись над гомонящей птичьей братией, чтобы слету схватить заманчивый кусочек, и они, трусишки, тотчас брызгами разлетаются в разные стороны. Голуби тоже сторонятся воронья.
Чаще же всего хитрые вороны садятся поодаль от меня. Две-три опустятся справа, три-четыре — слева. Грузно переваливаясь с боку на бок, с подскоком, начинают осторожно приближаться к птичьей «столовой».
Отпугну воронье слева, а уж справа более смелая успеет за это время схватить хлебную корку, и — за штакетник. Спрячет там в сугробе добычу и снова крадется.
«Помнят ли вороны о своих кладовых? — спрашивал себя иной раз. — Вон та, самая нахальная, с общипанным хвостом, она уж сколько раз прятала куски в сугробе за ясенем. Разыщет ли их потом?»
Однажды в сумрачно-хмурое, ровно не умытое, февральское утро мои подопечные сизари не лезли в кучу-малу, клевали крошки лениво, часто задумывались о чем-то, разбредаясь по рыхло-серому снегу. Мало было и воробьишек. Зато на близстоящем дереве собралась большая гомонливая компания. Видно, близкую весну учуяли дотошные воробьи и горячо об этом судачили.
Но вороны в это утро были особенно прожорливы. Да я и не отпугивал их, следя с интересом за самой наянистой из них — с общипанным хвостом.
Вот она схватила поджаристую корку и, чуть отбежав в сторону, торопливо сунула добычу в осевший сугробик. И тотчас, снова подскакав к ленивым голубям, забрала в клюв еще два куска и спрятала хлеб в тот же сугробик.
Вскоре и голуби и вороны разлетелись. Взгромоздилась на дальний тополь и самая смелая из них, унеся в клюве горбушку булки.
Погуляв с полчаса по малолюдным тропинкам сквера, собрался было уходить, да вспомнил про снежный бугорок, куда запасливая ворона зарыла свою добычу. Вернулся к площадке, разворошил носком ботинка сугробик. Спрятанные вороной куски хлеба лежали нетронутыми. Я поднял их, бросил далеко в сторону, ямку же зарыл. И принялся ходить взад-вперед неподалеку.
«Авось прилетит сейчас, — думал я о вороне. — Горбушку, наверно, уж склевала».
И верно, чуть погодя на «пятачок» тяжело опустилась ворона. Та самая, с общипанным хвостом. Осторожно, вприскочку, приблизилась к приметному ей сугробику. Ну и рыхлила же она его клювом! Ворона до того была настойчива в поисках спрятанной добычи, что переворошила весь бугорок. А потом, с недоумением повертев туда-сюда носатой головой, взмыла вверх, надсадно, сердито каркая.
«Ай-яй, и памятлива же ты, плутовка!» — подивился я, направляясь по своим делам к выходу из скверика. И проникся даже симпатией к горластым воронам, которых у нас повсеместно не любят.
Желанная квартирантка
Февраль. Бушуют еще дымные метели, занося сыпучим снегом дороги, наметая под окна изб царственно-пышные, точно меха горностая, сверкающие сугробы. Но день уже прибывает, и прибывает заметно. А проглянет солнце, и заголубеют снега, как в зеркале отражая небо.
Беспокойны стали сороки. Куда ни глянешь — всюду на снегу сорочьи наброды. Неровна, коротка пробежка белобокой. Перед самым взлетом любопытная сорока встает навытяжку. А снимется с места, и на пороше обозначится отпечаток ее ступенчатого хвоста.
К концу солнечного дня февраль-бокогрей украсит сосульками крыши, а у березы, стоящей в палисаднике, прожжет с южной стороны лунку чуть ли не до земли.
Как-то в феврале приехал я в дальнюю подмосковную деревеньку по делам газеты. Думал, задержусь здесь ненадолго, а прожил около недели.
На постой меня взяла к себе семидесятилетняя фельдшерица Елена Павловна. Худая, маленькая, но такая еще бойкая и скорая на ногу, женщина эта, потерявшая в войну всю семью — мужа и троих детей, поражала меня своей неукротимой жизнерадостностью. Она не мирилась со старостью, продолжая работать на медпункте.
Виделись мы с Еленой Павловной в ее небольшом, ухоженном домике лишь вечерами, весь день занятые каждый своим делом. Но как-то раз я забежал домой днем, когда в окна заглядывало веселое солнце, а из-за печки, где на шпагатинах были развешаны пучки сухих целебных трав, тянуло тонким ароматом знойного покосного лета.
Еще от порога, стоя на пестрядинном половике, я увидел ящерку. Она распласталась на охристо-желтой, нагретой солнцем половице, неподалеку от лаза под печку, вся блаженно вытянувшись в струнку.
Присев на корточки, я внимательно посмотрел на коричневато-серую ящерицу с длинным чешуйчатым хвосстом. Она даже не пошевелилась и, казалось, дремала.
«Рано потянуло ящерку на солнце, — подумал я добродушно. — Ведь впереди еще и метели и трескучие морозы».
На какой-то миг поднял голову, чтобы глянуть в окно на голубеющее обманчиво небо, а когда снова опустил взгляд, ящерицы и след уже простыл.
Вечером за чаем я рассказал Елене Павловне о знакомстве с ее «квартиранткой» — шустрой маленькой ящеркой.
— А мы с ней друзья, — сказала Елена Павловна с грустной доброй улыбкой. — Года три… да, года три, как поселилась ящерица под печкой. И в феврале, в солнечные дни, непременно выползает погреться. Она разрешает мне даже погладить ее по холодной шершавой спинке… К ласке, видно, все неравнодушны.
И хозяйка дома снова грустно улыбнулась, наклоняя над чашкой белую голову в легких колечках кудряшек.
Гераськино займище
Собираясь в это воскресенье за город, долго колебался: брать или не брать лыжи? И лишь в последнюю минуту перед уходом на вокзал решил — возьму! В ту же минуту был решен и вопрос, куда ехать. В Покровку! Уж больше двух недель не заглядывал я на Гераськино займище в Покровском лесу — дивное прибежище для отдыха, открытое мной в позапрошлом году.
Когда-то давнехонько, сказывали покровские старожилы, на светлой веселой прогалине сиротливо жалась к березам — в ту пору статным, как девицы, — убогая избенка лесника Герасима. Сам Герасим — одинокий нелюдимый дед — умер в двадцатых годах, дряхлая избенка его, оставшись без присмотра, вскорости развалилась, а вот займище так и зовут с тех пор Гераськиным.
На этом всегда веселом займище стояла особняком, чуть впереди других деревьев, старая-старая сосна, наверно, прабабушка Покровского леса. В гости к великанше я каждый раз отправлялся с радостью.
Уж много лет назад приметил: первыми весну встречают одинокие деревья. Стоя сами по себе на опушках и полянках, они с жадной неутолимостью вбирают в себя опаляющее тепло мартовского солнца. И жаркое тепло это топит, плавит вокруг комля дерева ноздреватый снег. Потому-то у одиноких деревьев всегда раньше, чем у других, образуются озерца светлой, будто слеза, студеной воды.
Вот по весне и тянет, тянет меня всегда неудержимо к одиноко, в гордой отрешенности стоящим деревьям.
Прошлой весной, кажется в начале марта, у старой сосны на Гераськином займище наткнулся я на пучеглазого лягушонка. Сидел он преспокойненько на обсохшей кочке, торчащей из лужицы. Нежился лягушонок в солнечном тепле, без страха поглядывая на жесткие сугробы, излучающие нестерпимое сияние. А на ветру-то было, похоже, градусов десять мороза!..
Выходя в Покровке из вагона электрички, я и сейчас уже думал о Гераськином займище, о старой сосне. Чем они меня в эту весну порадуют?
От станции и до самого леса дорога обрыхлела и как бы немного прокоптела. А кое-где по обочине обнажились даже лобастые булыжины.
Деревья стояли не шелохнувшись, словно охваченные неземной задумчивостью, страшно далекие от всего суетного, мелочного, недолговечного. И вот тут-то, подойдя к опушке, я не пожалел, что взял с собой лыжи.
Хрупкая, будто бы из тончайшего стекла, затвердевшая корочка снега, отливая на солнце то янтарно-лазоревым, то бирюзово-васильковым еле уловимым блеском, тотчас со звоном проваливалась, едва на нее ставил ногу. Глубокий же след молниеносно наполнялся водой цвета купороса.
Но под лыжами ненадежнейший этот наст еще держался. Лыжи легко скользили по хрусткому снегу, полосатому от длинных тонких теней, отбрасываемых деревьями.
На мохнатых еловых лапах еще кое-где белели пушистые снежные комки, похожие на притаившихся горностаев. Но вот березы и осины стояли все-то, все голые. Утихли снегопады, лиственные деревья стряхнули со своих ветвей последние пушинки, застыв в робком ожидании близкого тепла.
Между деревьями носились синицы, овсянки. Попадались на глаза и снегири, еще не отлетевшие на север. Птичья братия гомонила уже по-весеннему — звонко, задорно.
На полпути к Гераськиному займищу дорогу мне перебежала ватажка шумливых мальчишек. У каждого из пареньков на загорбке болталось по две-три дуплянки, связанных между собой шпагатиной.
— Далече путь держите, молодцы? — спросил ребят.
— Здрасте! — вразнобой закричали, не останавливаясь, мальчишки. — Мы, значит, в двенадцатый квартал… Пернатым домики будем вешать!
Крикнул вдогонку:
— А не рано?
Замыкавший ватажку долговязый паренек в форсистой кепчонке, сдвинутой на ухо, вдруг приостановился:
— Завтра двадцатое. Разве это рано? Синицы… они уж места для гнезд присматривают.
— Чеши, Тимоха! — выкрикнул кто-то из мальчишек.
И долговязый, взмахнув палками, припустился догонять приятелей.
«Да-а, — невесело вздохнул я, все так же неторопливо продолжая свой путь через лес. — Тут тебе не Москва… тут вся весна на виду!»
Дышалось легко-легко: воздух был свеж и бодрящ. Ровной снежной целине, казалось, нет ни конца ни края. Но мартовское солнце и здесь, в самой чаще Покровского леса, уже поработало на славу.
С южной стороны у каждого деревца появились голубые воронки. И с каждым часом они будут шириться. А совсем скоро, ну через какие-нибудь три-четыре дня, тут появятся первые проталины…
Вскоре между поредевшими деревьями как-то необыкновенно ослепительно засияло солнце.
«Ну, вот и Гераськино займище», — подумал я. Но чтобы выйти на поляну, надо было свернуть вправо и обогнуть густые заросли красной вербы, уже поспешившей выпустить пушистые «барашки». Они, эти «барашки», густо осыпали тонкие гибкие прутья и походили на язычки свеч, только не оранжевые, а льдисто-серебристые.
Кончились заросли. Протянул руку, чтобы отвести в сторону последнюю ветку, преграждавшую путь на поляну, ветку кроваво-пунцовую в отличие от других. И, не сделав еще шага, поднял глаза на кряжистую сосну — прабабушку Покровского леса. Вся-то она сверху донизу была обласкана солнцем — янтарно-прозрачным, великодушно щедрым.
А под огрузневшими ее лапами, зелеными с прочернью, на пегой от прошлогодней хвои проталине, большой, с детское рваное одеяло, резвилось трое зайчишек. Зайчишки первого в эту весну помета.
Кажется, более удобного, более безопасного пристанища для потешных зайчат нельзя было сыскать во всем лесу. Стоило ушастому малышу прижаться к просохшей уже земле, затаиться на миг-другой, и его пушистая шубка слилась бы с порыжелой хвоей. Даже самый зоркий хищник принял бы зайчонка за навозную кучку.
«Заячий детсад! — вдруг пришло мне в голову. — Ей-ей, заячий детсад! Только вывески не хватает».
Не знаю, сколько там минут простоял я на опушке, не спуская глаз с резвившихся зайчат. Врезался мне в память самый крошечный из этой троицы — прыткий шарик с туго загнутым кверху ржаво-рыжим мохорком-хвостиком.
Но вот что-то недоброе почуяли малыши. Почуяли и мгновенно брызнули в разные стороны.
Пропали зайчишки, будто их вовсе и не было на проталине под старой сосной. Но я долго еще не двигался с места, все ждал: не появятся ли снова потешные зверята?
Необычный улов
Не зря в народе март зимобором прозвали. Все бывает в марте: и звонкая капель, и вьюжистые метели. Зиме не хочется уходить, да март ломает ее, борясь за свои права. О марте деревенские дедки так и говорят: «День зима, два — весна».
И хотя в это утро термометр за окном возвещал о пятнадцатиградусном морозе, мы с другом в девятом часу отправились на рыбалку.
Блином — белым, неподжаристым — висело над дальним седым бором солнце. Избы и березы были густо опушены инеем. С крыш свисали сосульки — одна длиннее другой. И вся эта махонькая, из нескольких дворов, деревенька Беглицево, куда мы приехали накануне, выглядела причудливо празднично, разукрашенная щедрым морозцем.
— Погулял же ночью красный нос! — сказал Виктор Флегонтович, взваливая на плечо рюкзак.
Но пока мы шагали до Могзы, мартовское доброе солнце налилось живительной силой, и лежалый засахарившийся снег начинал слепить глаза.
До обеда исходили по капризно извивающимся берегам речушки не один километр. А просверленным буром и пешней лункам и счет потеряли. А поклевки не было.
За своими удочками, отчаявшись в удаче, я и следить перестал. Гораздо интереснее было смотреть, скажем, на молодые осины, кожица которых лоснилась в солнечных лучах дорогим зеленым атласом, на крутой бугор — весь в рыжих заплатах-проталинах, или на говорливый ручеек-ниточку, упрямо сбегавший с кручи к ноздреватому льду прибрежья.
Прилетела любопытница сорока. Посидела-посидела, покачиваясь на корявой ветке вдовицы вербы, а потом бесшумно опустилась на курившийся парком пенек под берегом. Вытянулась вся и в лунку мою заглянула.
В полдень закусили бутербродами на скорую руку, из бутылки, обернутой фуфайкой, выпили по глотку-другому теплого чая, и, по настоянию Флегонтовича, отправились к старой мельнице, где, по мнению друга, и ждала нас настоящая удача.
По дороге на новое место я приглядывался жадно к Могзе, готовящей тебе на каждом повороте какой-нибудь сюрприз.
На обрывистой крутизне, открывшейся сразу же за высоченными елями, я ненадолго задержался. Тут — на небольшом отрезке — нетерпеливая речушка уже сбросила с себя лед, и напористо, глухо рокоча, устремилась вниз, перекатываясь с пенными брызгами через упавший когда-то с берега на берег могучий дуб.
Виктор Флегонтович тоже остановился. Закурил сигарету и улыбнулся чему-то. Светло так улыбнулся — во все заметно посмуглевшее за день лицо.
— Ты чего? — спросил я.
— Историйку давнюю вспомнил. Как раз под этим берегом приключилась. Давно, правда, в войну, мальчонком когда был. — Друг замолчал, глубоко затягиваясь.
— Расскажи, — попросил я.
Флегонтович снова улыбнулся — теперь как-то смущенно. Затушил окурок и не сразу начал:
— Летом, в каникулы, я здесь у бабы Дуси подкармливался. В городе у матери еще рты были. А с питанием, сам знаешь, как приходилось в военные годы. Ну, а тут и ягоды, и грибы, и рыбалка к тому же. Раз за день надергал всякой мелочи целое ведерко. Думаю: моей удаче и баба Дуся обрадуется! И уху сварит, и жареху сготовит (на второе). Собрался уходить, да вдруг осенило: заброшу-ка удочки на ночь. Может, заявлюсь сюда поутру, а на крючках окуни, что тебе поросята на привязи! Так и сделал. Все три удочки забросил во-он у того омутка. Удилища, само собой, покрепче в глину воткнул.
Виктор Флегонтович настороженно прислушался.
— Дятел токует, — прошептал чуть погодя.
И верно: от противоположного лесистого берега доносилась гулкая барабанная дробь. Дятел сидел где-то на сосне, сильно ударяя клювом в конец сухого сучка.
— Хитер: дерево заставляет звучать на весь околоток. Подружку кличет, — сказал друг и, торопясь, закончил начатую историю: — Заявляюсь утром на удачливое место, гляжу: две удочки с пустыми крючками, а леса третьей закинута на куст ивняка. «Кто-то из ребят озорничал», — подумал и потянул лесу к себе. И тут в листве что-то белое суматошно забилось. «Неужели крупная рыбища попалась? — спрашиваю себя. — Но как же она на дерево попала?» А когда подтянул к себе лесу, ахнул даже. Вот тебе и улов! Чайка на удочку попалась. Увидела плотвичку, болтавшуюся на крючке, нырнула за ней и сама стала пленницей. Долго пришлось повозиться, пока осторожно вытаскивал из клюва птицы крючок. Она даже за палец больно ущипнула… перед тем как я ее из рук выпустил. Обрадовалась! Летит, летит к противоположному берегу, а сама головой мотает. Словно выплюнуть чего-то хочет.
Флегонтович опять закурил, и мы пошли дальше.
Слезы зимы
Нe везло нам в этот ослепительно ясный мартовский денек. На новом месте, где когда-то шумела водяная мельница, тоже не было клева. Пробурили с десяток лунок, и все напрасно.
Друг с завидным упорством дежурил то у одной лунки, то у другой, все еще надеясь на рыбацкое счастье, я же ни во что уже не верил. Присел на почерневшую корягу под обрыхлевшим сугробом, снял шапку. В затишье этом солнышка было вволю.
Под кручей весна прожгла в сугробе «пещеру» до самой земли. Из-под старой побуревшей травы кое-где уже выглядывали — еще пока боязливо — изумрудные усики молодой травки.
Изредка спокойную, устоявшуюся тишину клонившегося к вечеру дня нарушали или петухи, дружно горланившие в соседних Новоселках, или угрожающе гулкие раскаты оседавшего льда.
— Вода уходит! — прокричал с той стороны реки Виктор Флегонтович, сбрасывая на снег ватник: он опять пробивал пешней новую лунку. — Кумекаю: уж на Горьковской ГЭС не открыли ли шлюзы? Если так, то вся рыба в ямы попряталась. Потому-то и не ловится.
И он, неутомимый, еще и еще забухал пешней.
Я же продолжал себе блаженствовать, вытянув натруженные ноги в тяжелых, с литыми калошами, хозяйских валенках.
Тихо. Лишь за спиной нет-нет да прошуршит еле слышно что-то, и снова ни звука.
«Возможно, мышь скребется, из норы вылезла?» — спрашивал себя, ленясь посмотреть назад. Но когда шуршание возобновилось особенно настойчиво, я оглянулся. И смотрел изумленно долго на таявший на глазах снег. Это сугроб, оседая, шуршал, всхлипывая жалостливо, пуская слезину за слезиной.
Так безропотно-покорно плакала зима, не желая уступать место торопыге весне, с наскоку взявшей крутой разворот в самом начале марта.
Мартовский клей
Как-то в самом начале марта мне позвонил из Подмосковья приятель Сергей — учитель сельской школы. В трубке гудело, потрескивало, булькало. Можно было подумать: приятель находится где-то на краю света, а не в пятидесяти километрах от Москвы.
— Слушай, ты! — бодро орал приятель, стараясь одолеть все эти дикие подвывания, рожденные несовершенной телефонной техникой. — Слушай, Виктор, когда ты соберешься за город? Не знаю, как там у поэтов… Алло, алло! Перестаньте долдонить!
— Слушаю, продолжай, — закричал в трубку и я. — Чего ты поэтов вспомнил?
— Не знаю, как поэты называют этот начальный период марта, — продолжал Сергей, — но я его окрестил так: поэзия синих теней! Непременно жду тебя в следующий выходной!
И он, этот милый чудак, едва кончив говорить, сразу же повесил трубку. Товарищ, видимо, боялся, как бы я не стал отнекиваться, ссылаться на занятость. А мне и самому уже давно не терпелось махнуть за город.
«Поеду, поеду! — говорил я себе, глядя в окно на тихий наш дворик с мрачными, прочерневшими от копоти сугробами. — Придет воскресенье, и поеду. Надоел мне этот чумазый снег!»
И вот наступило воскресенье. На редкость солнечный, тишайший морозный денек.
«Повезло! — радовался я, собираясь на поезд. — Такими красными днями не часто радовала нас в последнее время погода».
Всю дорогу, пока электропоезд мчался по искристо-белым полям с маячившими вдали сиреневыми и черными перелесками, я сидел у окна и улыбался.
Мелькнет тонюсенькая, с виду такая беспомощная, березка у желтой будки стрелочника, терпеливо перенесшая все зимние невзгоды, и у тебя теплеет на душе, и хочется по-дружески кивнуть стройному деревцу. Но березка стремительно унеслась назад, а впереди показался рыжий лоскут землицы на обдутом всеми ветрами бугре, один-разъединственный пока еще среди бескрайней снежной целины.
— Ой, земля! — ахнула вдруг сидевшая напротив меня девчурка — беленькая, ничем не приметная, с косицами-прутиками, торчащими в разные стороны из-под сдвинутого набекрень малахая. Ахнула и тотчас вся просияла, заалелась и стала на диво милой.
А еще минутой позже с замиранием сердца смотрел я на шустрого мальчишку в красном пушистом свитере, лихо, с ветерком, летевшего с крутой солнечной горки в густо засиненную лощину.
«Прав приятель — в этой синеве теней столько весенней поэзии!» — подумал я, провожая взглядом уносившуюся назад глубокую лощину, как бы старательно обрызганную синькой.
В Радищеве я сошел. Глянул вокруг и на миг ослеп от нестерпимого сияния. Снега горели, как в январе. И все же во всем чувствовалась весна: и в сочной зелени елок, уже сбросивших с себя белые шубы, и в яркой красноте кустарника, дыбившегося за пристанционной изгородью, и в прохватывающем ветерке — бодрящем, колючем, и в этих вот удивительно синих тенях. Ну разве не поразительно: даже голая серо-бурая ветка сирени, выглядывающая из сугроба, даже она отбрасывала длиннущую ультрамариновую тень.
Вдруг как бабахнет, точно бомба взорвалась. Это искристыми бисеринками рассыпался у самых ног ком снега, сорвавшись откуда-то сверху.
Поднял голову, а надо мной покачивается слегка ветвистая ольховая лапа. По стволу же дерева, чуть сгорбившегося, тоже стоявшего за изгородью, там и сям отпечатались темные сочные пятна. Нате-ка вам: светлой слезой потекли снежные кулачки, застрявшие в развилках ветвей. А у подножья ольхи, на сыпучем снегу, должно быть еще вчера гладком, без единой морщины, были разбросаны лазурные блюдца. Вот снова с ветки сорвался снежный ком, и у комля дерева появилось новое лазурное блюдце-вмятина.
«Рушится зима, — подумалось мне, — рушится, хотя впереди будут еще и морозы, и метели… всякое еще будет. И все же скоро конец зимушке!»
Но это еще не все, чем поразило меня расчудеснейшее мартовское воскресенье.
Ледок на деревянной платформе малолюдной станции кое-где подтаял от прожигающих его в упор солнечных лучей, и платформа курилась еле приметным златокудрым парком. Колючий же ветришко тотчас подсушивал проталинки.
Шагал я не спеша по пустынной плешивой платформе, а подошвы ботинок — то ту, то эту — будто клеем прихватывало. Мне даже подумалось: замешкайся на миг-другой, и прихватит подошвы так, что и шагу не шагнешь.
Усатый стрелочник с кирпичным тавром во всю щеку, провожая меня усмешливым взглядом, сказал:
— Это март шалит: клею подпустил!
Бесстрашная оляпка
Пока я смотрел на противоположный, обрывистый берег Иргиза, местами обнажившийся от сыпучего, такого здесь белого снега, пока любовался кипением незамерзающей быстрины, как раз на самом повороте речки, товарищ мой уже спустился под откос, волоча за собой резиновый мешок с рыбачьим снаряжением и пешню.
Денек начинал разгуливаться. Рыхлая, как бы продымленная насквозь пелена, низко нависшая поутру над землей, теперь поднялась выше. И кое-где в ней появились прорехи с рваными краями, в которые проглядывало не очень-то веселое, но все же голубеющее небо.
Когда я спустился под берег к другу, он сказал ободряюще:
— На мороз повело! — И сунул мне в руки пешню: — Иди туда вон… Поближе к полынье долби лунку. Там всегда отменный клев. А я пока приготовлю нам с тобой мормышки и все прочее.
Себе он уже продолбил лунку.
Отойдя шагов на сто, а возможно, и дальше от заядлого рыбака, я тоже принялся тукать по звенящему, с зеленоватым отливом льду тяжелой тупоносой пешней.
Уже попахивало весной — пока еще самую малость. Еле уловимы они, первые весенние запахи! Обнаженная на крутоярах земля, светлые проталины, в которые непременно заглядится солнце, если оно и вырвется лишь на минутку из плена свинцовых туч, беспокойные южные ветры, страстное карканье ворон, кувыркающихся в вышине… Вот они — первые весенние запахи, первые весенние приметы.
Вдруг я увидел небольшую короткохвостую птаху, пролетевшую мимо меня в сторону полыньи. Я посмотрел ей вслед. Птичка с лету нырнула в быстрину.
«Что за дьявольщина!» Я потер кулаком глаза и снова уставился на плескучие, отливающие синевой, холодные волны.
В это время птаха вынырнула из полыньи, держа в клюве извивающегося малька. Усевшись на обледеневший сугроб поблизости, она принялась расклевывать рыбешку. Я верил и не верил своим глазам. Позвать товарища я не мог: наверняка бы мой крик спугнул эту куцую белогрудую птаху. А она, расправившись с добычей, опять нырнула в быстрину.
«Ну-ка подойду поближе к полынье… авось не ухнусь», — сказал я себе. И, глядя под ноги на крепкий лед, тут и там передутый снежной крупой, не спеша направился к рябившей тускло воде. Птаха как нырнула в пучину, так и пропала.
«Утонула, наверно, отчаянная!.. Разве ж можно так долго быть под водой?» — думал я, пока осторожно, то и дело пробуя ногой крепость льда, шел к быстрине.
Вода в полынье была на диво прозрачной. И когда я заглянул в нее, то в первый миг даже отшатнулся слегка, пораженный увиденным.
Странная птица, считавшаяся мной уже погибшей, бегала по дну Иргиза, бегала резво, взмахивая темными крылышками. Она охотилась за юркими рыбешками!
Глядел зачарованно, забыв обо всем на свете. Вот бесстрашной птахе удалось-таки схватить зазевавшуюся плотвичку, и она молниеносно вымахнула из полыньи.
Заметив меня, птичка не опустилась на заледеневший сугробик, а отлетела чуть подальше. Устроившись на коряжине, она снова принялась расправляться с добычей.
Тут меня кто-то тронул легонько за плечо. Оглянулся, а рядом — приятель. Стоит и щерится во все лицо.
— Оляпка, — зашептал он на ухо мне минутой позже. — Птица-водолаз… Оперенье у нее густо смазано жиром. Потому-то и не боится водяной купели. — Помолчав, так же шепотком добавил: — По глазам вижу: никогда еще такой диковинной птицы не встречал!
Я утвердительно кивнул головой.
Воин
Я приметил его еще издали. Видавшая виды «Волга» пылила, вихляя из стороны в сторону по обдутой весенними ветрами дороге.
— Неделю назад тут даже тракторы по уши застревали, — вдруг сказал неразговорчивый шофер, вглядываясь пристально в смотровое стекло. И устало вздохнул.
«Богатырь? Воин? Поверженный исполин? — думал я, разглядывая стоявший на берегу речки Сок, неподалеку от деревянного моста, старый тополь. — Израненный, искалеченный великан, весь-то в ссадинах и рубцах… Вот уж вдоволь пошумел он на своем веку!»
И хотя у дерева словно бы кто-то безжалостно отсек и вершину-голову, и распростертые в стороны могучие ветви-руки, он до сих пор гордо, независимо богатырствовал над раскинувшейся во все концы света степью. Наверно, и с той, заречной стороны с нечетким сейчас, в маревой дымке, горизонтом он был приметен за многие километры.
— Остановите, пожалуйста, машину, — попросил я шофера.
Вблизи могучее это дерево и совсем поражало своим молчаливым величием. В три, а может, и в четыре обхвата ствол его был весь как бы перекручен, и тут и там на нем виднелись глубокие трещины, узловатые наросты.
Это сумасшедшие зимние бураны и весенние, валившие с ног ветры пытались когда-то согнуть в три погибели молодой тополек. Но он не поддался стихиям. Выстоял. Рос и крепчал. Не раз ударяли в него молнии. Не дрогнул молодой тополь и под губительным огнем. Залечив раны, рос и мужал, все глубже и глубже пуская в землю крепкие корни, все выше и выше поднимал над степью свою буйную курчавую головушку. Вблизи великана всегда высокой стеной стояла колосистая пшеница.
Но шли и шли годы неумолимой, нескончаемой чередой. Раньше, говаривали дедки, извилистый Сок чуть ли не до глубокой осени бороздили неторопливые грузные барки и увертливые лодочки. Теперь же только в пору весеннего половодья мыкаются по Соку трескучие моторки. А в начале июля речушку вброд переходят пугливые телята. Отшумели и березовые колки по крутым бережкам. Лишь кое-где топорщится сейчас по кручам мелкая поросль неприхотливого тальника.
Подкатила и к тополю его старость. Налетел однажды на степь ураганной силы ветер. Прильнули к земле травы, понесло по дорогам облака едучей пыли и колючие шары перекати-поля.
Много бед натворил ураган. В битве с ним старый тополь лишился самого ветвистого своего сука. Но однорукий инвалид и не думал сдаваться. Прошло еще лет пять, а возможно, и все десять. И вот как-то в зимнюю пору, во время затяжного бурана, бушевавшего чуть ли не целую неделю, столетний великан потерял и последнюю свою «руку».
И опять не покорился злой, жестокой судьбе могучий тополь. Подоспела весна, и еще гуще зазеленела его вершина. И птичья братия, как всегда, весело щебетала, прыгая с ветки на ветку, радуясь доброму солнцу, радуясь шелестящей упруго молодой листве.
— Прошлой осенью молоньей обрезало дереву вершину, — заговорил шофер. Он тоже вышел из машины и стоял неподалеку от меня, сложив на округлившемся брюшке руки, как бы присутствуя на похоронах дальнего знакомого. — Я из Кошек тогда возвращался. Вершинка-то как есть поперек дороги лязнулась. Пришлось мне в сторону ее оттаскивать. — Шофер вздохнул, поправил фуражку. — Я тогда сказал себе: «Конец пришел старику». Ан нет… Гляньте-ка туда вон… Видите? Почки уже забурели на кустиках… которые кверху топорщатся.
И это было правдой. Набухли, забурели на тополе почки. А как обогреет ласковое солнце зазябнувшую в зимнюю стужу землю эту, такую нетребовательную, такую ко всем невзгодам притерпевшуюся, и брызнут тогда из почек молодые клейкие усики.
— Ну как, поехали? — спросил немного погодя шофер. — А то недолго и опоздать в райком на совещание.
Последним отошел я от старого тополя. И пока шофер не смотрел в мою сторону, провел ладонью по его залубеневшей, в морщинах и боевых шрамах коре.
Хозяин
Сережа — сын лесника Степаныча — сидел в конце лодки за кормовиком. Сидел прямо, ловко работая веслом, и, как положено капитану судна, зорко смотрел по сторонам, жмуря от нестерпимого солнечного света свои круглые карие глаза — не по-детски сейчас серьезные.
Такого буйного разлива давно не помнил даже отец Сережки — бывалый, не словоохотливый человек, знавший волжскую пойму как свои пять пальцев.
Вертлявая речушка, петлявшая по лугам и к осени чуть ли не совсем пересыхавшая, в весеннее это половодье расхлестнулась на диво широко, затопив и березовую рощу, и Волчий луг. А километра полтора ниже деревни Борковки она уже по-панибратски обнималась с самой Волгой.
Наша лодка проплывала то мимо тонких осинок, засмотревшихся в зеркало разлива — чистое, без единого изъяна, то вблизи одевшихся первой травкой островков, таявших прямо на глазах, то неподалеку от зарослей тальника, дрожащих под напором упругих струй, искрящихся огнистыми брызгами.
Где-то на гриве крякали, надрываясь, сразу две утки. А когда лодка поравнялась с высоким старым осокорем, над нашими головами вдруг застучал дробно дятел.
С острова Большака, отделявшего речушку от коренной Волги, ветер доносил колдовские запахи. Пахло и последним снежком, в потайных волчьих яминах истекающим слезой, и клейкими почками, пустившими зеленоватенький дымок, и, само собой, лиловыми колокольцами — нашими первыми весенними цветами.
В ногах Сережки лежало два мешка, туго стянутые сыромятными ремешками. В одном мешке сидел присмиревший барсучишка, в другом — большом, брезентовом — четыре русака. Трех матерых зайцев Сережка спас час назад. Они панически метались по крохотной косе, теперь уж, наверно, скрывшейся под водой. Четвертого паренек снял с проплывавшего мимо лодки бревна. Этот вот четвертый, с виду такой робкий и тихий, до крови оцарапал Сережке руку, когда тот схватил его за длинные, в рыжеватых подпалинах уши.
С трудом запихав вырывавшегося буяна в жесткий мешок, Сережка стянул его поспешно надежным ремнем. А уж потом только полизал языком кровоточащую ссадину. И снова как ни в чем не бывало взялся за кормовик.
— Папане прошлой весной матерый белячище вот даже так — до самого мяса — полоснул когтями, — сказал он минутой позже. — Цельный месяц папаня с забинтованной рукой ходил. — Глянул вперед и тотчас добавил: — Приналягте на весла. Тут ух какое течение!
И я изо всех сил приналег на весла. Сережка помогал мне своим широким кормовиком.
От напряжения упругие щеки паренька разгорелись, а над тонкими, в ниточку, дегтярно-черными бровями проступили светлые капельки.
Вскоре лодка вошла в спокойную, прямо-таки сонливую заводь. Сережка расстегнул ворот у дубленого полушубка и вытер варежкой лоб. Улыбнулся:
— Не спешите теперь.
Мимо нас — то справа, то слева — проплывали грязно-серые пятачки — не затопленные еще бугорки и бугорочки, На одном островерхом бугре торчал ивовый куст. В развилке куста сидела, нахохлившись, ворона, следя пристально за крысиной мордой, высунувшейся из воды.
— А крысу спасать разве не будем? — спросил я Сережку. Спросил с самым серьезным видом.
Паренек кулаком сбил наехавшую на брови шапку.
— Была бы моя воля… я бы всех крыс переморил! Даже в придачу с мышами! — сказал он, сердито сверкнув белками. — От этих грызунов один сплошной вред!
Внезапно Сережка перебросил кормовик с правого борта на левый и сильно, рывками, заработал им, направляя послушную нашу лодочку к невысокому замшавелому пеньку.
Оглянувшись назад, я увидел на стоявшем в воде пеньке маленького, сжавшегося в комок зайчонка. Зайчонок дрожал от холода.
— Сушите весла! — подал команду Сережка, когда лодка поравнялась с замшавелым пеньком. И, привстав, ловко схватил за шиворот перепуганного насмерть зайчонка.
Теперь глаза паренька светились безмерной добротой.
— Экий шельмец, совсем застыл! — проворчал ласково Сережка и сунул живой пушистый комочек себе за пазуху. — Отогревайся, заинька, а вернемся домой, я тебя молочком напою. — Покосившись застенчиво в мою сторону, прибавил: — Ему ведь, чай, от роду денечков пять. Мамка, поди, покормиться убежала, а тут вода подкатила к гриве. И отрезала глупыша от мамки.
Я смотрел на Сергея. Смотрел и думал с теплым, радостным чувством: «Хозяин. Растет молодой хозяин! Такому, когда подрастет, Степаныч смело может доверить свое большое хозяйство».
Душегубец
Между липок, пока еще голых, высился гладкий шест с потемневшим от дождей скворечником. В развилке сухой ветки, прикрепленной к домику, вижу моргающего крыльями скворушку-свистуна.
«Прилетели! — говорю себе. — Не забыли родной кров!»
Весна в том году была хмурой и капризной. Поселившаяся в скворечнике пара озабоченно бродила по саду, да разные там букашки и червяки попадались редко — еще не оттаяла земля, ночами же ее прихватывали заморозки.
И жена стала подкармливать пернатую братию. На деревянный лоток у кухонки то насыплет пшена, то подсолнечных семян, то хлебных крошек.
Скворцы первыми заметили кормушку. Вначале прилетел самец. Посидел, посидел на кусту шиповника, настороженно оглядываясь по сторонам. А чуть погодя решительно опустился на край подноса. Схватив самый большой мякиш, тотчас взвился к скворечнику.
Вскоре кормушку начали навещать трясогузки, синицы, зяблики. Прилетали и скворцы с соседних дачных участков.
В мае чаще появлялось солнце, теплые деньки чередовались с пасмурными, дождливыми, и веселее запел зяблик, резвее забегали по зазеленевшим тропинкам легкие, свиристящие трясогузки. Теперь эти лакомки смело заходили на кухню, вспархивали на чайное блюдце, стоящее на полу у подтопка, и не спеша, церемонно щипали творог. Стремительные же синицы не осторожничали — молниеносно впорхнув в дверь кухни, проворно хватали с блюдца кусочки творога или сыра, и так же молниеносно, фыркая крылышками, уносились куда-то, ныряя между яблоневыми ветками.
В третьей декаде мая у наших скворцов появилось потомство. Когда мать или отец подлетали к шесту с полным клювом корма, в домике поднимался отчаянный писк. Через неделю же из летка скворечника стали высовываться серовато-коричневые головки прожорливых детенышей.
Однажды после завтрака, когда я уже работал, в раскрытое окно заглянула жена, с тревогой в голосе сказав:
— Иди скорее сюда!
Выйдя на крыльцо, я услышал сильные, частые удары. Казалось, где-то рядом рассыпалась барабанная дробь.
Махая рукой, жена звала меня к липам. Зайдя за дом, я увидел такую картину: над шестом метались в тревоге скворцы, а на скворечнике, у самого летка, примостился большой серый дятел. Он долбил доску, стремясь расширить леток. Долбил что есть силы — вниз летели, точно вязальные спицы, щепочки.
— Посмотри, что он делает, душегубец! — сказала жена.
Схватив из-под ног ссохшийся комок земли, я запустил его в сторону скворечника. И закричал, хлопая в ладоши:
— Кыш, кыш, разбойник!
Дятел улетел. Взволнованные, взъерошенные скворцы один за другим скрылись в домике. Надо ж было проведать беспомощных детей, которым грозила такая опасность!
В этот день дятел прилетал еще два раза. Появлялся он — нарядный щеголь в малиновых рейтузах, проявляя поразительное упрямство, и в следующие дни. Не в меньшей мере, чем родители, охваченные тревогой за скворчат, были все время начеку и мы. И едва от лип доносились первые дробные удары, бежали в сад и прогоняли нахала.
— Я ни от кого не слышала, что дятлы способны на такой разбой! — говорила удивленно жена, держа теперь под рукой медный поднос и увесистую палку вместо колотушки.
— Я тоже, — отвечал ей, прислушиваясь к суматошному писку в домике на шесте.
В бинокль отчетливо видна была щель, пробитая дятлом, стремившимся расширить отверстие, чтобы проникнуть в скворечник за добычей.
Как-то под вечер, возвращаясь из продовольственного ларька, повстречал лесника Скалкова. Остановив неспешно трусившую Ласку — низкорослую каурую кобылку, — он поздоровался, спросил, нет ли у меня с собой свежей газеты. Тут я и рассказал Скалкову о проделках дятла.
— У меня в квартале пестрый дятел несколько дуплянок разорил, — скрипуче проговорил лесник, кнутовищем сбивая на ухо форменную фуражку с кокардой. — Истый душегубец!
К концу июня шумное семейство покинуло свой домик. Видимо, улетели скворцы в лес на рассвете, когда мы еще спали. И как ни грустно было расставаться с черномазыми, я вздохнул с радостным облегчением: сберегли-таки скворчиное потомство от душегубца-дятла!
Осенью снял с шеста старый скворечник и заменил его новым. Но что-то с тех пор вот уже третий год сиротливо пустует новый домик, не поселяются в нем по весне милые моему сердцу хлопотливые свистуны-скворушки.
Перо жар-птицы
Подумать только: на пороге третья декада мая, а за окном дождь и снег, снег и дождь!
И дождь и хлопья снега летели косо, подгоняемые злющим ветром — ну совсем осенним. Непривычно было смотреть на сочно сверкающие чернотой голые яблони с только что лопнувшими почками, на озябшую травку, запушенную белой крупой, на железную крышу кухни, будто только что покрашенную суриком и уже зачем-то старательно замазываемую белилами.
Попрятались птицы (их и так что-то мало было в эту непогожую, неласковую весну). Лишь сорока непонятно чему радовалась, стрекоча без умолку. Она бестолково носилась над садом, не боясь ветра, задиравшего ей длинный хвост.
Под вечер дождь перешел в сплошной снег. Он лепил и лепил, не переставая ни на миг, и через какие-то полчаса все вокруг забелело: и земля, и крыши построек, и крылечко дома, и жерди забора. И я спрашивал себя: уж не вернулась ли зима? В мае-то!
Ночной морозец подсушил землю, снежок затвердел, похрустывая под ногами. В железной бочке под стоком у дома образовалась ледяная корка. Ее нельзя было пробить даже кулаком. Зеркальная поверхность лишь слегка потрескалась под ударом кулака, пустив во все стороны паутинки трещин.
После обеда, когда чуть обогрело, я пошел в лес. Непривычно глухо и черно было вокруг. Хмурые ели до земли опустили отяжелевшие от влаги лапы. Под ногами хлюпало. Всюду разлились лужи.
Прыгая с кочки на кочку, я добрался до рыжей полянки с березкой, только-только что задымившейся клейкой листвой.
И в это время в образовавшуюся между облаками промоину выглянуло солнце — такое обжигающе жаркое, такое желанное!
На неприметном до этого голом кусту орешника, росшем под боком у березки, и увидел я поразившее меня своей необычностью птичье перышко. Оно зацепилось за веточку кустарника с лопнувшей почкой и сверкало, сверкало в лучах майского солнца всеми цветами радуги.
«Уж не сама ли жар-птица только что сидела на этом кусту?» — спросил я себя, радуясь диковинной находке. И хотел было снять с ветки легкое, чуть ли не прозрачное перышко, да постеснялся. Пусть и другие люди, придя в этот пока еще хмуроватый лес, порадуются перу жар-птицы!
«Чечевицу видите?»
Раз поутру, во второй половине мая, вышел на крыльцо, а меня кто-то спрашивает:
— Чечевицу видел?
Чуть погодя настойчивый вопрос повторился:
— Чечевицу видел?
«Ну, ну, — подумал я, глядя на деревья. — Вот и чечевица к нам в Подмосковье пожаловала!»
Среди птичьей веселой разноголосицы голос чечевицы — громкий, несколько отрывистый — разносился далеко окрест. Казалось, пичуга сидит где-то рядом — не то на кусту сирени, не то на молодом клене и, не уставая, то и дело спрашивает:
— Чечевицу видел?
В начале июня у птицы как будто изменился несколько голос, и она вопрошала более мягко, чуть-чуть в растяжечку:
— Чечевицу ви-идите? Чечевицу ви-идите?
Возможно, пел другой самец, не тот, первый, возвестивший о прилете чечевицы из далекой Индии.
В одной солидной книге — определителе птиц нашей страны — было написано: оперение чечевицы-самца сплошь ярко-красное, зоб имеет карминный оттенок, крылья — бархатисто-малиновые.
Много раз, заслышав пение чечевицы, осторожно крался к кусту, на котором, по моему предположению, пряталась красивая пичуга, чтобы хоть одним глазом глянуть на нее. Но стоило мне приблизиться к шиповнику или сирени, как чечевица замолкала, а чуть погодя ее звучный голос раздавался в другом месте.
Так до сих пор мне ни разу не удалось увидеть таинственную чечевицу. И теперь, заслышав где-то рядом: «Чечевицу видите?» — мне уже чудится в голосе птицы добродушная насмешка.
Проделки Туули
Гостил как-то летом в Карелии. Деревушка лепилась по берегу озера, расхлестнувшегося на добрых километров десять в длину.
Изба моей хозяйки, бабушки Марфы, стояла среди берез на мысу, окнами на озеро — что тебе васильковое поле, глазам даже больно становилось на него смотреть. Вода в озере была теплая, ласковая. Ну, прямо-таки как на моей родине — в Ставрополе на Волге.
Просыпался я рано, хотя и ложился поздно. И спал крепко, так крепко, что не слышал ночной грозы, разыгравшейся раз над озером.
Вышел однажды поутру из летней своей боковушки, а бабушка Марфа — сутулая, большеносая, вся какая-то нескладная — стояла на крыльце, размахивая длинными костлявыми руками, и кричала на весь двор:
— Туули, негодник непутевый! Куда уволок плошку?
Пес Туули вертелся у крыльца, виляя туда-сюда облепленным репьями хвостом, ожидая завтрака.
— Отбился от рук Туули! — сказала мне бабушка Марфа. — Чуть ли не каждый божий день шальная собака уволакивает невесть куда посуду. На что же это похоже, люди добрые?
А Туули, смирный ленивый пес, совсем не оправдывающий свое имя («туули» по-карельски «ветер»), смотрел с недоумением на хозяйку, не чувствуя за собой никакой вины.
Из кухни выглянула Катя, внучка ворчливой бабки, и поставила на крыльцо жестянку из-под свиной тушенки. Сказала примирительно:
— Сюда можно, бабушка.
— Нет и нет! — вскричала Марфа и притопнула ногой. — Не буду… не буду я кормить Туули!
И ушла в избу. Тихая, добрая Катя принесла чугунок, налила в жестянку мясной похлебки.
Облизываясь, Туули нетерпеливо гавкнул.
— Видел: бабушка на тебя осерчала, — сказала девочка, гладя пса по густошерстному загривку с черно-жуковым ремешком, протянувшимся по спине до самого хвоста. — Будь умником, Туули. Не воруй больше посуду.
Наскоро позавтракав, я забрал удочки, банку с червями и ушел под обрыв ловить рыбу.
Вернулся с рыбалки часа через три, когда кончился клев. Во дворе меня встретила веселая ясноглазая Катя.
— Гляньте-ка, — сказала девочка. — Какой клад я только что обнаружила под крыльцом.
На нижней широкой ступеньке старинного крыльца с узорчатым навесом в ряд стояли всевозможные — ненужные теперь в хозяйстве — миски, плошки, консервные банки, которые утащил Туули в последнюю неделю.
Позвали с кухни бабушку Марфу. От изумления старая не могла вымолвить даже слова.
Виновник же всей этой истории Туули лежал на траве в сторонке, свернувшись в клубок, и старался не глядеть на свою хозяйку.
Неблагодарная нахлебница
К нам в сад повадилась летать ворона. Опустится на рябину вблизи летней кухни и с любопытством смотрит на птичью кормушку. А возле деревянного лотка всегда увивались малые птахи. То стайка бесцеремонно-трескучих воробьишек налетит на пшено, то красавец зяблик степенно опустится на край кормушки и долго будет оглядываться по сторонам, прежде чем приняться за корм. Не забывали прилетать и стремительные трясогузки. Лакомки-трясогузки были особенно неравнодушны к творогу.
— У нас новая нахлебница появилась, — сказала как-то жена, глядя с крыльца на ворону. — Надо ее чем-то угостить, — и бросила под рябину корку хлеба.
Ворона тотчас опустилась на землю, схватила угощение и улетела к березам в проулок.
Появилась ворона и на другой день и на третий. И почти каждый раз наведывалась под обед. Видно, знала, хитрущая, что не обнесут. Угощали ее и кашей и тюрей с молоком, а когда и кусочком мяса.
Уехала как-то жена в город. Остался я один на даче. Позавтракал, запер кухонную дверь, а ключ на косяк повесил. И ушел к себе в светелку работать. А в обеденный час не обнаружил на косяке ключа.
«Куда же он делся?» — подумал с недоумением. Оглядел завалинку, крылечко, а ключа так и не нашел. Ну будто он к небу взвился!
Что теперь делать? Ломать дверь? И тут я вспомнил, что в сарае для дров стоял у меня прадедовский сундучок с разным садовым инструментом. Не отыщу ли там запасного ключа?
В сундуке наткнулся на жестяную банку из-под зубного порошка, а в банке той, на мое счастье, и лежал нужный ключ.
Открыл я кухню, а поржавевший слегка ключ нарочно вынул из двери и повесил на тот же самый гвоздь, на котором висел и первый ключ.
Разогревая на керосинке обед, нет-нет да и поглядывал на дверной косяк. Вдруг подлетела к двери наша нахлебница-ворона, сняла клювом ключ с гвоздя и устремилась к цветущему пунцовыми розами кусту шиповника. Куст этот посреди сада рос.
«Вот тебе и на!» — ахнул я, осторожно выглядывая из двери.
Ворона тем временем грузно опустилась на землю и не думая долго старательно закопала ключ у подножья шиповника. А потом, ликующе каркая, взвилась вверх.
— Ах ты, неблагодарное создание! — придя в себя от изумления, сказал я вслух, направляясь к шиповнику. — Оказывается, не одни сороки, но и вороны воровки!
В ямке под кустом обнаружил вороний клад: медную пуговицу, чайную серебряную ложку, пропавшую неделю назад, и оба кухонных ключа.
Сурские закаты
Около недели жил я летом на Суре, славившейся когда-то на всю Россию стерлядью. Дом бакенщика стоял на правом берегу у обрыва, и отсюда далеко были видны вольные заречные просторы.
Каждый вечер отправлялись мы с Григорием Акимычем на моторке зажигать фонари на бакенах. Молчаливо-замкнутый, прятавший глаза под густыми насупленными бровями, коренастый крепыш этот, переживший по весне большое горе, всю дорогу обычно молчал.
После ужина шел я к обрыву и подолгу сидел на широкой дубовой скамье. Лишь в детстве, в милом моему сердцу Ставрополе на Волге бывали каждое лето такие же вот потрясающие своей сказочностью закаты.
За тихой, уже дремлющей Сурой садилось уставшее солнце. Обжигающе огненное, оно все испепеляло вокруг: и воздушной легкости, причудливые облака, совсем недавно рафинадно-белые, и зубчатый лесок на горизонте, и домики рабочего поселка за излучиной, похожие отсюда на разбросанные в беспорядке детские кубики.
До самого стрежня багрово рдела река. У нашего же берега вода с каждой минутой густела и густела, наливаясь мазутной чернотой. Вдали дымил, бухая плицами колес, трудяга буксир. За его кормой тащились покорно баржи.
Скатилось за обуглившийся лесок солнце, и тотчас из-за горизонта стали появляться огненные всадники на огненных скакунах. Всадники-исполины налетали друг на друга, их кони дыбились в предсмертной агонии, падали, и на их место наступали новые воины.
Захваченный ошеломляющим зрелищем, я не видел подошедшего к скамье Акима Силаича, отца бакенщика, степенного старика, всю жизнь отдавшего реке.
— Что тебе не война? — сказал глуховато Аким Силаич и присел рядом. Снова поглядев из-под руки на закат, добавил: — В ту, первую войну в кавалерии служил… Ну, как есть таким же манером с неприятелем сшибались. А кони… ах, и кони в эскадроне были! Когда в моего Буланого шрапнель угодила, слез удержать не мог. В тот раз и отличился в сражении: «Георгия» получил.
Пока слушал неспешную речь старика, до сих пор помнящего до мельчайших подробностей давние ратные события, небесному сражению пришел конец. Испарились незаметно как-то фантастические всадники, и вместо них по темнеющему небосводу протянулись ветхие пепельно-лиловые полотнища. Да и они с каждым мигом тускнели и таяли.
На Суру опускались влажные сумерки. Вдали четче замигали огоньки бакенов.
— Пора и на покой, — поглаживая белую, патриаршую бороду, вздохнул Аким Силаич. — У меня после той беды — когда привезли с реки бездыханного внука — поясница стала часто можжить. Особливо к ночи. К слову: внук-то Аркаша зачастую тут сиживал. Рисовал красоту нашу вольную. Говорили учителя: художником будет.
Любительскую фотографию лобастого остроглазого подростка показала мне позднее, украдкой от мужа, мать Аркаши.
— Половодье по весне невиданное пришло. Все левобережье позатопляло, — говорила не старая, но уже седая женщина, с трудом сдерживая слезы. — И сын от мужиков не отставал. Всю ночь на лодке перевозил колхозных телят с того берега. А под утро, как на грех, ветер налетел и в беде суматошной никто не заметил, когда у Аркаши лодку волной перевернуло.
Вечером другого дня я снова сидел на крутояре.
Заречные дали расхлестнулись передо мной и влево и вправо до необозримого, в пунцовеющей дымке, горизонта, вызывая в душе жуткий восторг. Пологие увалы пестрели буровато-палевыми квадратами колосившейся пшеницы, голубеющими овсами, молодыми, беззаботно веселыми березовыми колками, глубокими буераками, темнеющей затаенно старой дубравой.
С завистью следил я за быстрокрылыми щебетуньями ласточками, носившимися над Сурой. Им, птицам, доступны и головокружительные высоты и неизведанные дали, так властно манящие к себе человека с детства. Наверное, с такой же завистью наблюдал за быстрокрылыми и сын бакенщика Аркаша, возможно в недалеком будущем прославивший бы свой родной край сочными, самобытными полотнами, чарующими и тревожащими русскую душу, как тревожили и пленили меня сурские эти закаты.
Еще не скрылось солнце, а уж из-за леса на той стороне поднялись до самой небесной выси, ослепляя золотом, диковинные иконостасы. Порой даже мерещилось, будто начинаешь различать в причудливом сиянии святых в длиннополых рясах — тоже ослепительно золотых с головы до пят. Невольно приходили на ум величавые соборы Московского Кремля.
Накануне моего отъезда небо с утра и до вечера было загромождено тяжелыми глыбами, грозившими дождем, но он все-таки не обрушился на истомленную зноем землю.
Солнце садилось за плотной, зловеще-черной кошмой без единого просвета. Кругом было немотно тихо, пустынно. Даже крикливые, суматошные чайки притихли, а скучно-бурую гладь реки не бороздили моторки.
Внезапно над еле видимой с этого берега полоской леса тьма разлезлась, и в образовавшуюся промоину хлынула огненная масса. И весь притихший было мир, готовящийся ко сну, захлестнула кипящая, полыхающая лава.
Занялась пожаром и Сура — от берега до берега. И мне опять припомнилось далекое детство на Волге. Взобравшись, бывало, на крышу дома, я просиживал на островерхом коньке до тех пор, пока не кончались за сосновым бором на песчаной горе исполинские битвы небесных сил.
Колючее объятие
Ходил в Покровский лес по грибы. Бреду себе по шафранно-коричневой тропинке, словно густо присыпанной спитым чаем, бреду между хмуроватыми елями и думаю от нечего делать. Думаю о том, чьи леса лучше: наши, поволжские, или здешние, подмосковные?
Вот, думаю, три дня назад здесь прошумел дождь, а тропинка все еще не просохла, будто дождь барабанил нынче поутру. А ведь и вчера и позавчера то и дело выныривало солнце между косяками легчайших перламутровых облачков, плывущих куда-то на юг. На Волге же у нас даже после ливня — пусть шпарящего сутки — в сосновом бору наутро светло и сухо. Люблю я свои звонкие, смоляные, солнечные поволжские боры!
Но и эти — подмосковные — по-своему хороши. Чудо-ели поражают на каждом шагу. Иссиня-зеленые мохнатые лапы вначале расстилаются по земле, потом ярус за ярусом поднимаются все выше и выше до самой высоченной — пикообразной — маковки. А какой неописуемой красоты ершисто-колючие, вытянувшиеся в струнку малышки. Ну, а березы, тут и там белеющие среди елей? Особенно их много на светлых пятачках-полянках, поросших малахитовым ворсистым мошком. Здесь, в Подмосковье, стволы березок белее, просветленнее на фоне густо синеющей хвои.
Так-то вот и брел я по шафранно-коричневой бегучей тропке, любуясь неброской красотой Покровского бора, в то же время не забывая и свои родные волжские леса.
Вдруг тропка раздвоилась. Одна рогулька побежала влево, под ромашковый откос, а другая вправо — в черноту загустевшего бора. Туда, похоже, не часто заглядывает августовское солнышко: теперь оно уже «ходит» ниже.
На самой же развилке остановились в раздумье береза и ель. Они стояли близко-близко друг к другу — словно сводные сестры. Так близко, что острые чугунно-ржавые сучья строгой ели касались нежной белизны березкиного ствола. Походил я вокруг столь разных сестриц, подивился и свернул влево, к ромашковому откосу.
Домой возвращался часа через три, а может, и позже. В моей легкой небольшой корзиночке лежало штук семь сыроежек. Я торопился. По всему чувствовалось: собирается гроза. А тут еще из гнилого угла подул ветер. И зашумели ели и березы, туда-сюда раскачивая вершинами.
Совершенно случайно я вышел на рогульчатую тропку, на ту самую, в развилке которой стояли в обнимку береза и ель. Порывистый, упруго-сырой ветер нещадно мотал их из стороны в сторону. Чугунно-ржавые сучья принахмурившейся ели впивались острыми концами в белую кору березки, и она стонала.
Долго, пораженный, смотрел я на стонущую березу, не в силах ей ничем помочь.
Порой казалось: вот-вот вырвется береза из этого страшного, колючего объятия безжалостной ели. Упруго изгибаясь, она, белотелая, клонилась под напором ветра в противоположную от ели сторону, и колючие иглы-сучья, мнилось, еще миг — и оставят ее в покое… Но сводная сестра не хотела расставаться с красавицей березкой и тоже поспешно тянулась вслед за ней, глубже вонзая в ее ствол цепкие когти.
Журавушки
Шагаю пустыми полями, такими грустными, безропотно ожидавшими скорого ненастья. Почти совсем не слышно птиц. Настороженно чуткая тишина лишь изредка нарушается тарахтеньем трактора на дальнем пригорке.
Пустынна и дорога из Замятина, поредевшей за последнее время деревеньки, откуда я иду от знакомого учителя-пенсионера, решившего не покидать полюбившихся ему мест, которым он отдал без малого сорок лет жизни.
Подхожу к лесу, тоже грустно-задумчивому, когда из него с гиканьем вылетают, один за другим, трое мальчишек на велосипедах.
У одного из них сбоку болтается затрепанная полевая сумка, возможно доставшаяся ему от деда-воина, у двоих других за спинами топорщатся ранцы, поблескивающие зеркально в косых лучах жаркого нынче солнца. Пострелы возвращаются из Покровской школы.
— Здр-расте! — отрывисто бросает первый мальчишка — сивоголовый, круглощекий, обдавая меня пылью и молодым горячим своим дыханием.
За ним так же во весь дух проносятся мимо двое других шустряков. Последний, в фуражке, заломленной набекрень, кричит товарищам, с отчаянной лихостью взлетая на горбатый бревенчатый мостик через заросший камышом ручей:
— А я его зна-аю! Он к нашему Никифр Иванычу ходил!
Ребят как не было. Они уже пылили по взгорку, поднимаясь к первой, с провалившейся крышей, бесприютной избе тихого Замятина.
Снова я один. Скоро опушка. В лесу сейчас тоже пусто. Редко пропорхнет какая-либо пичуга, ныряя между ветвями желтеющих берез, встречающих тебя знобкой прохладой. Лишь в полдень на лесных полянах, если светит солнце, бывает приятно, по-летнему тепло.
Но чу!.. Слышу вдруг какие-то неясные трубные звуки. Замираю на месте. И вот из-за сосен — могучих, прямоствольных — появляется волнистый, точка за точкой, косяк журавлей. Девятнадцатое сентября сегодня, а журавли уже отправляются на юг. Неужто ранняя будет зима?
Пристально, не мигая, смотрю на высокое, по-осеннему блеклое небо. А косяк все тянется и тянется из-за сосен. Курлычат тоскливо журавушки, прощаясь с матерью-родиной до будущей весны.
Вот одна лента угольника обрывается почему-то. Замешкались журавли, закурлыкали громче, тревожнее… Что с вами, родные?
Через миг-другой снова выравнивается ряд, и снова стройно тянется в недосягаемой выси волнующе-величавый журавлиный косяк.
Все дальше, и дальше, и дальше удаляются от меня журавли, все глуше доносится их прощальное курлыканье.
Машу рукой:
— Счастливого вам пути, журавушки!
И ничего уж не вижу — слезы обильно катятся из глаз. Щемит сердце невыносимо, будто с братьями родными прощаюсь.
Настроение
В двадцатых числах сентября совсем испортилась погода. Косматые, рваные облака, налитые устрашающей синевой, уже с утра наползали на небо, закрывая солнце.
Думалось: за дрожащим на ветру осиновым колком на бугре, таким беззаботно веселым в июне, не начиналась ли бездонная прорва, из которой и лезли и лезли на небо эти нескончаемые легионы хмурых, чернеющих прямо-таки на глазах туч?
А к середине дня весь небосвод заволакивало сплошной непроглядной кошмой, и на землю опускался дождь — монотонно-нудный, привязчивый.
Случалось, дождь и к ночи не смолкал. Тогда слышно было, как за окнами в глухих, рано наступивших сумерках хлюпала раскисшая земля, а в палисаднике жалобно переговаривались между собой липы и клены.
Однажды вечером — дождя в этот день не было, хотя небо и не прояснилось, — я пошел прогуляться в соседний с поселком лес.
Тихо и сыро было вокруг. В колеях проселочной дороги пузырилась загустевшая жижа, в низинках и справа и слева образовались калужины.
Печальные осины нехотя роняли поблекшие листья. Даже папоротник и тот покрылся ржавчиной. Видно, как-то под утро прихватил его заморозок. Из зарослей бересклета невидимая пичуга с дотошной настойчивостью вопрошала: «И что же? И что же?»
За редким орешником вдруг прорезалась, трепетно пламенея, узенькая полоска заката. Косой, недолговечный луч выхватывал то чугунно-литой ствол коренастой ели, и он на миг-другой отливал старинной бронзой, то легким румянцем окрашивал тонюсенькую, вздрогнувшую от радости березку, то пробегал по траве — эдакой еще сочно-зеленой, осыпанной крупными жемчужинами. И на душе стало так хорошо, так покойно: есть еще на земле лес, есть еще тишина, есть еще птицы, есть еще радующие взгляд золотые закаты!
Неугасимый костер
Всего лишь на минуту остановилась электричка у безлюдно-скучной платформы. И тут вдруг глянуло исподлобья солнце, и сырые щелявые доски с приклеившимися к ним листьями показались мне осыпанными щедро жемчугами и рубинами.
Поезд скрылся за стеной чапыжника, а я все стоял и стоял на пустынной платформе, боясь сделать шаг, чтобы не наступить на драгоценные каменья. Но они исчезли так же внезапно, как и появились.
Оглянулся, а низкое неприветливое солнце уже снова скрылось за тяжелыми облаками. И снова помрачнел мир, хотя часы над платформой и показывали полдень. В октябре всегда так — рассвет с сумерками посреди дня встречаются.
«Пойду-ка в поселок напрямик через лес, — подумал я, спускаясь по приступочку на землю. — А то как бы опять не задожжило».
Стыдливо-грустными стояли раздетые осенними ветрами деревья, зато наряднее выглядел подлесок.
Слева вон кто-то украсил леденцами приземистый куст. Не поленился подойти: так и есть — барбарис. Тонюсенькие веточки были усыпаны пунцовыми бусинами.
Немного же погодя повстречалась в низинке колония кирпично-рыжих папоротников. Отсюда дружно вспорхнула, устремляясь к осине, стайка поползней. А еще через какое-то время увидел волчьи ягоды. Багровые капельки призывно манили к себе: «Разве мы не пригожи? Подойди, отведай!»
Поднимался по изволоку к вырубкам, когда настиг меня дождь — мелкий, частый, подгоняемый шалым ветром. Прямо-таки на глазах наполнились водой глубокие следы, оставленные лосем, бродившим здесь, возможно, этой ночью.
Вначале упружистый этот зануда сек и сек мне спину, потом переменился ветер, и колючая пыль принялась кропить лицо. Летели навстречу и последние листья, безжалостно срываемые с деревьев злым северяком. Два золотых березовых кругляша приклеились накрепко к телогрейке, словно бы медалями наградила меня осень.
Под ногами хлюпало. Зябли намокшие колени. Сырость пробиралась и за ворот, леденя спину. И уж тяжелой стала казаться перекинутая через плечо сумка с книгами для больного друга.
Думалось о мурлыкающем уютно самоваре, о стакане крепкого горячего чая, о подтопке с потрескивающими сучьями.
Внезапно разбежались в стороны сизые от дождинок ели, и в образовавшемся прогале заполыхал кучно костер.
Прибавил шаг. И вот стою у калины. Румяно засочнели тяжелые аппетитные гроздья. Что ни кисть — то пригоршня горящих, мнилось, угольков. Так и хотелось протянуть руки к ярко пламенеющему, неугасимому костру.
«Надо шагать, до поселка еще километра три, а уж смеркается», — поторопил я себя.
Дождь частил, и частил с прежним усердием, под ногами не переставало хлюпать, а перед глазами все пламенела радостно щедрая калина.
Заметно приободрился. Точно и в самом деле согрелся немного у жаркого костра.