Написав афиши, Федор запер красный уголок и побежал к своему бараку. Открыв обитую войлоком дверь, он вошел в заиндевелый тамбур, а потом, как в жаркую баню, — в общежитие. Увидел сизые полосы махорочного дыма и подумал сначала, что в бараке идет митинг. Рабочие тесным кружком собрались в глубине за печью. Все смотрели на Газукина, который сидел немного поодаль в позе ученика, решающего задачу, — весь изогнулся, обтянутый майкой, и писал что-то в тетрадке, двигал голыми локтями. Федя заметил, что одна рука его забинтована чуть ниже плеча. Приподняв голову, обрамленную с двух сторон почти женскими русыми прядями, Васька с тоской оглянулся на рабочих, шевельнул губами. Легкий смех вспыхнул в кружке и угас.
Федору заступил дорогу Самобаев, подал ему сухую твердую руку с култышкой вместо указательного пальца.
— Ну-ка, сидай к нам, Федя, расскажи, как брал управляющего «на-ура». Ну, что смотришь? Садись, говорю, попей чайку.
— Откуда узнали, дядя Сысой?
— Мы все знаем. Все видим. Без доклада, значит?
Федор рассказал о своем дневном визите к Медведеву.
Помолчав некоторое время, прихлебнув чаю и почесав грудь, Самобаев сказал:
— Ты этого не бросай.
— Медведев несогласный, — заметил за печью беззубый старик истопник Кузя. — Он ежели скажет, обратно не повёрнет.
— Так и должно. Хорошее дело никогда так не родится. Это только начало. Поживешь, Федор, не то увидишь. А что Медведев несогласный, так он слабость свою показывает. Раз клуб потребовался, значит комбинат наш уже не стройка, а предприятие. Народ огляделся, обживается, жить здесь захотел, навечно остается. А он этого не видит. Народ раньше не требовал, не до того было, хоть клуб и в планах стоял. Все на чемоданах сидели. А раз начинают требовать, значит — время.
— Это верно, — подтвердил со своего топчана Аркаша. Он уже отдежурил и перед сном приобрел «человеческое обличье», то есть нарядился в свои бостоновые брюки и шелковую рубашку.
— Все меняется, — сказал Самобаев. — Даже Газукин вон изменился, заявления стал писать. Мне хочет вручить как члену постройкома. Вот и сиди, жди ихнюю милость, сколько уж чашек выпил, а он все пишет и конца не видать. Написал, что ли? УдарникI
Васька оглянулся и, подбирая вздернутую губу, зачастил новым для него глухим полушепотом:
— Думаешь, я… Я для принципа хочу. Я вон — план… Завод вон… Стоим, станки монтируем. И то двести десять. Кто еще двести десять дал? Хорошо — Балакину за дело. А Горожанкину? Сто восемьдесят, и его на Доску почета! А валы? Царев вон в лужу сел, и его на Доску почета! Так первее кто? Почему меня не поставили?
— А кто его в лужу садил, Царева? Кто? — ласково возразил Самобаев. — Доска у нас для передовиков социалистического соревнования отведена. А у тебя это не соревнование, а бес его знает что, не поймешь. Хоть ты и вахту объявил. У тебя стимул не тот. То принцип, то рублевку дай. В Америке, может, из тебя, Вася, Форд бы получился. А здесь, видишь, даже почести тебе отдавать не хотят.
Газукин молчал, молчал и вдруг спросил:
— Это почему же?
— Ну вот, начинай сначала. Валяй, пиши уж!..
Подошел Герасим Минаевич — огромный в плечах, задумчивый. Широким отцовским движением руки Самобаев будто смахнул со своего топчана молодого парня. Дизелист сел, докуривая цигарку.
— У нас почести Красному знамени отдаются, — сказал он и посмотрел на Ваську.
За последние дни Герасим Минаевич заметно изменился. Он стал мягче. Перед сном ему теперь нужно было послушать беседу. Еще не пришел ответ на письмо, которое отослал Алексей Петрович, а дизелист уже начал прощаться с комбинатом, и все понимали это.
— Как, Минаич, дела? — спросил истопник Кузя из-за печи.
— Понимаешь, до сих пор ответа нет. — Дизелист затянулся в последний раз и приклеил окурок под сапог.
— Герасим, тебе бы в Куйбышев или в Сталинград написать, — сказал Аркаша. — На стройки коммунизма.
— В Куйбышеве я был в тридцать девятом году. А сейчас там нужна квалифицированная рабсила. Там, брат, медью головки не чеканят.
— Повар! — с лаской в голосе позвал Самобаев. При этом плотник низко наклонился, наливая в кружку кипятку из чайника, установленного под топчаном. — Значит, коммунизм в Куйбышеве только будет? Без фосфорита, думаешь, будем обходиться? И, конечно, без щей? — добавил он еще ласковее и выпрямился. — А Алексей Петрович, он что — не коммунист? А я до сих пор, признаться, думал, что ученый, который в кресле всю жизнь сидит, что и он чего-то делает. Ты знаешь хоть, что такое высшая математика?
Аркаша не ответил, отвернулся усмехаясь.
— Ты не усмехайся, потому что ты еще млад. Во-о, сынок! Я сорок лет топор в руках держу. Постучи-ка ты с эстоль кастрюлями — само дело тебе скажет, что и для тебя задача поставлена. Ась? — отозвался он вдруг на чей-то вопрос. — А как же! Вот, поезжай в Смоленскую область, в Ново-Дугинский район, там Карасев Иван Демьяныч избы ставит, мой дружок. С мечтой работает! Как глянешь — самому захочется в таком терему пожить!
— Вот и видать, ты с мечтой работал. Полпальца-то и нет! — сказал Аркаша и засмеялся. — Вот тебе и мечта! Когда работаешь, мечту долой! В выходной — другое дело: кружку пива — и мечтай.
— Ты прав… — начал Самобаев.
— Мечтать будешь — щи убегут, — перебил его поощренный повар. — Каша подгорит!
— Ты прав. У тебя-то она никогда не подгорала. И не подгорит.
— Это да. — Аркаша довольно улыбнулся. — Не-е! Жалоб на это еще не было, Я еще маленький дома уже умел ее варить.
Самобаев посмотрел на него с сожалением.
— Ты какой был в семье по счету?
— Восьмой. Меньшой.
— Так и есть. Я помню, когда мать у меня пекла пироги, у нее всегда под конец оставалось тесто. Что тогда делать?
— Булочку можно испечь. Сдобную.
— Вот-вот. Сдобная. Без начинки.
Все засмеялись, и повар за всеми.
— Шалишь, Сысой! У меня так не бывает!
Самобаев хотел еще что-то сказать и не сказал.
— Эй, грамота! — окликнул он Газукина и, поставив кружку на тумбочку, направился к нему. — Написал, что ли? Право, сочинитель! Да не «ева», а «его» — последнего. Ошибку, говорю, исправь. Ева!
Газукин побагровел и закрыл листок грудью.
— Учиться надо, Вася, — раздался голос Герасима Минаевича.
— Это ты, Герасим, и не думай. Профессором ему не быть. На руке чего-нибудь рисовать иголкой — вот это да…
— Да где мне учиться-то? Где она, школа? — заорал Газукин, оскалясь, стараясь подобрать дрожащую губу.
— А ты вот к нему обратись. — Самобаев кивнул на Федора, — Толкай его посильнее. Смотришь, и школа будет. Ну что? Давай заявление!
Он потянул бумажку из-под Васькиного локтя. Васька резко прихлопнул ее ладонью — не трожь! — и заявление Василия Ивановича Газукина, над которым он так долго трудился, разорвалось на две части. Васька смял его в комок, вскочил и пошел, куда глаза глядят, — в дальний конец барака. Он сел там, вдали, на топчан Федора и стал рассматривать свою руку, забинтованную выше локтя.
— Федь! — негромко позвал он.
Федор прошел к нему, сел рядом, и они оба замолчали. Чтобы не касаться больных вопросов, Федор спросил:
— Что это у тебя?
И сразу же пожалел об этом. Газукин заглянул ему в глаза с отчаянием, словно хотел дознаться, есть ли у него хоть один друг на свете. Должно быть, он решил все-таки, что есть, — молча приблизил к Федору локоть и отвернул край повязки. Федя увидел багровый ожог там, где раньше были слова: «Век не забуду», где синел когда-то девичий силуэт.
— Выжег?
Васька кивнул:
— Паяльником.
— С ума спятил! Кто это тебя надоумил? Уляша?
Васька мужественно покраснел и еле заметно моргнул: «Да».
— Ого! — Федор знал Уляшин характер.
— Мы не гуляем, — признался Васька. — Неделю уже. И на кино сама ходит. Она как увидела это дело, вот это: «Век не забуду», сразу как отрезала. Знаешь, что сказала? Когда век пройдет, когда забудешь, тогда являйся, подумаем. Врет ведь! Фасонит! А? А мне что — паяльник есть, можно и вывести!
Он опять испытующе посмотрел на Федора.
— Слушай-ка! В самом деле! Или, может, разыгрывает нас Сысой? Чего это он про школу говорил?
— Ты бы пошел?
— Пойду. А что ты думаешь — не смогу? Шесть классов у меня… Врешь ты все! — Он посмотрел на Федора злыми глазами.
— Я ничего еще не говорил! — Федя задумался. Он вспомнил о письмах матери. «Доучись, успокой!» — просила она. Может, и не было бы у него такой неопределенной судьбы, если бы он окончил спокойно свои десять классов! Ведь кончают же некоторые! Даже с медалью… Молодые, а все видят впереди, весь свой путь. Не рвут постромок. Интересно все-таки, как устроены эти всевидящие глаза и это разумное сердце?
— Я ничего еще не сказал, — повторил Федя. — Когда будет ясно, тебе первому скажу.
Они посидели молча, потом Васька ушел стелить свою постель.
Весь барак уже мерно дышал, с перебоями и всхрапываниями, и горели только две лампочки, а Федя все еще сидел, раздумывая о своих делах. В первом часу ночи он выдвинул из-под топчана чемодан, достал оттуда тетрадку и пузырек с чернилами и, подсев к тумбочке, изогнулся, как изгибался час назад Васька, стал быстро писать. Он писал заметку в редакцию областной газеты.
Если бы Федора спросить в ту минуту, что заставило его так решительно взяться за перо, он не смог бы дать ответа. И все же он сказал в заметке много верных вещей: о том, например, что, кроме киносеансов (которые в поселке бывают редко), рабочим надо бы показать иногда и спектакль. Рабочие хотят общаться, спорить, получать ответы на интересующие их вопросы по внутренней и международной политике. Они хотят слушать лекции, учиться и повышать свой культурный уровень. Молодой способный токарь Василий Газукин не раз уже обращался с вопросом, будут ли в поселке книги, будет ли школа для рабочей молодежи, — что ему ответить?
Федор написал и о драмкружке и о том, что есть среди рабочих комбината немало талантов. Они сумели бы разогнать скуку зимних комбинатских вечеров — было бы где развернуться! «Руководители комбината не могут, видимо, понять той простой истины, что комбинат из стройки постепенно становится предприятием, что в связи с этим на комбинате растут кадры постоянных рабочих, решивших связать свою судьбу с судьбой комбината навсегда. Для этих людей надо создать нормальные условия жизни». Федя даже потер руки от радости, когда перечитал этот абзац.