А по двору ходят арестанты… Они одеты в белые холщовые рубахи, такие же шаровары и «коты». Тесемка, которой завязывается ворот, у многих оборвана, и рубаха не закрывает загорелую, коричневую грудь. Большею частью это все живой и веселый народ. Исключение составляют только каторжане с кандалами на ногах: они неразговорчивы, задумчивы, угрюмы и важны.
Особенной походкой, широко расставляя ноги, неизменно и вечно бродят они по широкому двору от стены до стены, и своеобразный звон железных цепей, похожий на пение птиц, с утра до ночи не смолкает на дворе и в остроге.
С головой, наполовину обритой в профиль, мрачные и важные, в своих звонких цепях, они картинно-трагичны…
Зато остальные арестанты, свободные от цепей, и малолетние преступники смотрят жизнерадостно: одни устраивают борьбу, другие просто лежат на траве, которою заросли углы двора, и нежатся на солнышке. Кое-где собрались в кучки, играют в карты и орлянку.
Биографии этих людей почти одинаковы: жизнь их с детства проходит в тюрьме; за стенами ее все им чуждо и враждебно, едва выйдут они на свободу, как уже опять попадают в острог, в свой мир, где они выросли и сжились. Они не приспособлены к иной жизни, кроме тюремной.
Надзиратель кормит голубей по одну сторону ворот, а по другую, около ниши, собрался кружок игроков. Это все молодые, здоровые лица, виднеется две-три наполовину обритых головы, позвякивают цепи. Все серьезны и сидят на земле, поджав под себя ноги.
Быкову наскучили голуби. Он встает с камня; стая птиц взвивается кверху и, звеня крыльями, улетает…
Он подходит к арестантам и, опершись на ружье, следит за игрой.
Ставкой, вместе с медными грошами, служит еще книга, разодранная на четыре части.
Картежники играют молча, изредка обмениваясь короткими фразами.
— Четвертку, значит?
— Четвертку.
— Ходи! А я ужо половинкой-то под тебя!..
— Батюшки! — вскрикивает Быков. — Никак это евангелие? Кто это поставил?
— Эйко! — рассеянно отвечают ему.
— Эйко, арестант важного вида, с рыжими бакенбардами и дерзкими глазами, полулежа, бьет карту.
— А тебе что? — огрызается он на Быкова.
— Да как же, — возмущается Быков, — евангелие и на кон! Что ты, не русский, что ли? То-то у тебя фамилие-то чудное: Эйка!
— Я англичанин! — серьезно говорит Эйко, поглаживая бакенбарды; лицо у него овальное, исполненное достоинства, усов нет, бакенбарды котлетами. Он, действительно, похож на англичанина.
Быков добродушно, хотя и укоризненно, качает головой.
— Только что вчера вам в церкви крещеный… евангелие раздавал для вразумления, а вы — в карты… — Молчи ты, тумба! — презрительно отвечают ему. — Что смыслишь, штык?
Быков, ухмыляясь, берет евангелие на русском языке, развертывает его своими короткими и толстыми пальцами и медленно читает вслух:
— «Бог есть любовь…»
И задумывается.
— То-то и есть! — снисходительно говорит ему Эйко. — Ведь не понимаешь, что оно и к чему сказано?
— «Кто имеет две одежды, — продолжает надзиратель, — отдай одну неимущему и, если кто ударит тебя в левую щеку, подставь ему и другую!»
Тут Быков торжествующе смотрит на Эйко.
— Вот как надо-то! — говорит он, ткнув корявы пальцем в книгу.
— Дурак ты! — спокойно отвечает ему Эйко. — Надо, да не нам! Книга эта священная, ну, только что она нам не подходит: кому может арестант оставить одежду, какому неимущему, когда она у него казенная, а неимущий-то — он сам? И насчет щеки — тоже. Меня, может, всю мою жизнь только и делали, что в морду били? Хоть подставляй, хоть нет — все равно лупят!
Сочувственный смех арестантов покрыл последнюю фразу Эйко. Засмеялся и Быков.
— Было за что, вот и били! — возразил он. — Зря не станут бить… Всякий, значит, будь на своей точке и делай свое дело в исправности.
— Противно тебя слушать. Ты доволен тем, что ты надзиратель?
— Доволен.
— И дети твои и внуки тоже будут надзирателями либо лакеями. Ты представь себе: едут на пароходе мои дети во втором классе и обедают, а твои им кушанье подают. И так до скончания века! Справедливо это?
— Справедливо! — отвечает Быков, наклонив голову и опираясь на ружье. Он крепко стоит на своих коротких ногах и в эту минуту похож на подводную скалу, о которую разбиваются мечтания. Эйко смотрит на него с ненавистью.
— Тумба! — ворчит он, злобно убивая карту.
— Бойкий ты! — с неизменным добродушием замечает Быков. — Башка у тебя мозговита, а все толку нет! И столяр ты, и резчик, и переплетчик, а работать не хочешь, балуешься…
Глаза Эйко, острые, как гвозди, сверкнули, овальное «английское» лицо на минуту приняло злое и гордое выражение.
— Голодный прохожу, а работать не стану! — упрямо произнес он, смотря куда-то в пространство, словно говорил не Быкову, а кому-то невидимке. Задетый за больную струну сердца, он как будто хотел досадить «кому-то» тем, что вот он, Эйко, прекрасный столяр, резчик и переплетчик, «не хочет» работать.
А кругом по-прежнему важно и мрачно бродили скованные каторжане, и по всему двору, не умолкая, пели цепи…
Через весь двор бежал низенький мужичонко-арестант, громыхая кожаными сапогами. Он подбежал к Быкову.
— Огурцов не надо ли? Жена пришла! — вскричал он, улыбаясь заискивающей улыбкой. Арестанты засмеялись.
— Хорошо ли торгуешь, Клемашев?
Клемашев засмеялся детским смехом.
— Какая моя торговля? Жена орудует. А мне еще двадцать месяцев сидеть! Из-за восьми рублей! Страсть как досадно! Думал воровством хозяйство поправить, а оно только хуже вышло! Баста теперича! Не буду воровать!
— Чп-хп-хп! Невыгодно? — заржали арестанты.
Клемашев поглядывал на всех добрыми детскими глазами и тоже смеялся, а Быков наставительно сказал ему:
— Конечно! Скажи сам себе: не буду. И не будешь. Все равно, как вино пить которые бросают.
— Да ведь, милый ты человек, — любовно заглядывая ему в глаза, возразил Клемашев, — ведь все думаешь хозяйству как ни на есть подсобить, а оно только хуже! Я еще в прошлом году чуть было не попал в острог — из-за мешков. Работали мы у купца Башкина; муку возили. Ну, а когда со двора уходили, и замотали мы двое за онучи по два мешка, все годится для хозяйства! А приказчик догадался. Так что было! Либо, говорит, пашпорта назад берите, либо сейчас в острог! Взяли пашпорта!
— А не воруй! — оказал Быков.
Огромный великан-арестант с широкой бородой улыбнулся добродушнейшей улыбкой и певуче произнес:
— Не обкрадывай купцов: мать-тюрьма есть для нашего брата! Ты где служил в солдатах-то? — спросил он Быкова.
— В Ромнах я служил.
— А еще где был? В Одессе был?
— Нет.
— Эх, что за город! Пристань кака! Набережная! Море шумит! Жизнь!
Широкая русская улыбка озарила огромное лицо великана.
— А в Москве ты был? Нет? Эх, в Сокольниках там хорошо! В Петербурге тоже не был? А в Тифлисе? Не был? Ну, в Астрахани, по крайности? Нет? Да где же ты был?
— Нигде я не был! — отвечал Быков. — А тебя, видно, везде носило?
— Я-то весь свет прошел! Я по Байкалу плавал и в Татарском проливе был! Во всех тюрьмах сидел, все искусства и науки произошел… — Он улыбнулся опять очаровательно-добродушной, светлой, как солнце, плутоватой улыбкой и добавил нараспев: — Тюрьма-матушка всему научит! А вот ты, — неожиданно набросился он на Быкова, — ничего не можешь понимать, что есть такое — жизнь! С тобой говорить, что горохом об стену бить!
— Брось! — загудели арестанты. — С кем ты связался? Лучше уж пусть сочинитель стишок читает, чем это… А? Эй! Сочинитель кислых щей! Вальни-ка!
Такие насмешливые слова относились к молодому, угрюмому арестанту. Это был парень сутуловатый, неуклюжий, медвежьего телосложения, с широким лбом и голубыми глазами, смотревшими мрачно и застенчиво.
Сочинитель ухмыльнулся и прогудел глухим и густым, медвежьим голосом:
— Смеетесь надо мной, а сами просите!
— Ну, ну, не ломайся! Отхватывай!
Сочинитель сидел, подобрав под себя ноги, сгорбился и, не поднимая глаз, начал декламировать своим угрюмым и грубым голосом:
Очи черные, очи жгучие,
Вы пленили мою молодость,
Вы зажгли во мне луч-огонь,
Не могу теперь слово вымолвить.
Мне не спится в ночи темные,
Крушит молодца любовь к девице,
А еще крушит участь горькая,
Доля бедная, безотрадная,
Узы тяжкие, тюрьма лютая…
Неказист был поэт: лицо скуластое, рубаха на груди расстегнулась и обнаружила широкую звериную грудь, заросшую лохматой шерстью.
Трудно было допустить, чтобы «красна-девица» смогла плениться такой фигурой, но он продолжал с какой-то грубой и настойчивой силой:
Н-но л-люблю я тебя, раскрасавица,
Пуще жизни, пуще солнышка,
Пуще света всего белого!..
Уж вы, узы мои, узы мрачные,
Узы мрачные, тюремные!
Вы сосете кровь из моей груди,
Душу мучите, сердце гложете…
Ой, судьба ли моя, судьбинушка,
Горемычная, злоковарная!
Не с тобой ли мне в тюрьме сидеть,
В кандалах терпеть гореваньице,
От начальников измываньице?
Как один из них — кровожадный зверь…
— Верно! — вырвалось у арестантов, а поэт гудел, не останавливаясь:
Он питает злобу к каждому,
Не имеет он человечества…
— Сволочь! — пояснили слушатели.
Он лютее зверя лютого,
Тигра хитрого, кровожадного…
— Ишь, как хлещет! — восхитился и Быков. — Не за это ли он тебя в карцер сажал?
— Что ему карцер? — возразили арестанты. — У него ружейный заряд в боку сидит! Что ему карцер?..
— Ку-ка-и-ку-у! — раздалось вдруг по всему двору громогласное пение петуха.
Это кричал арестант с веселым и лукавым лицом; он стоял посредине двора, расстегнутый, с шапкой на затылке и пел петухом так натурально, что где-то далеко за тюрьмой откликнулись настоящие петухи. В руках у него были три деревянных лежки, и он артистически заиграл на них, припевая сиповатым, но игривым и складным голосом на мотив цыганских песен: