Повести и рассказы. Воспоминания — страница 21 из 86

По горам-долам катался,

Тарантас мой изломался!

Тарантас мой, тарантас,

Прокати в последний раз!..

Ложки отчетливо и плавно прищелкивали не хуже кастаньет, словно выговаривали каждое слово. В ту же минуту откуда-то взялись два цыгана, смуглые, ловкие, с курчавыми, словно осмоленными, бородами, похожие друг на друга как два родные брата. Они пустились в дикий цыганский танец, извиваясь вокруг музыканта, как обезьяны, а он медленно шел через двор, туда, где происходила декламация, и пел, аккомпанируя на ложках:

Ай, батюшки, караул:

Цыган в море утонул!

Не в реке, не в озере,

На дворе в колодезе!..

— Гей! Гей! — выкрикивали и скакали цыгане, ударяя в ладони и притопывая арестантскими «котами».

Ой, валенки, валенки,

Не подшиты, стареньки, —

припевал артист, приближаясь к группе.

— Споем? — крикнул он.

Арестанты встретили его одобрительным смехом. Только окованные каторжане с прежней тоскливой серьезностью бродили вдоль длинного двора, и железные звенья цепей, не умолкая, пели свою грустную песню.

Около ниши, у высокой, белой стены собрался арестантский хор: кто сидел на каменной ступени, кто прямо на асфальте, вытянув скованные ноги или положив себе на колени обезображенную, бритую голову; большинство стояли полукругом, некоторые полулежали… Живописен и странен был этот окованный хор, в рубашках из грубого холста, с голыми шеями, открытой грудью и характерными лицами коричневого цвета от загара. Это все были резкие, энергичные черты. Не было заметно лиц глуповатых или забитых… Некоторые молодые и почти интеллигентные лица сразу бросались в глаза и навсегда запечатлевались в памяти своей особенной красотой. Некоторые были мрачны и грозны, и всем лицам было свойственно одно неуловимое выражение, которое бывает только у арестантов. Его трудно определить каким-либо словом, оно — печать долголетнего озлобления непокорной натуры, в нем есть что-то протестующее против всего на свете.

Арестант с ложками оказался «регентом». Он встал лицом к хору, величественно поднял руку с ложкой и обвел весь хор строгим взглядом. Шапка у него совсем съехала на затылок, обнаруживая черную густую щетину стриженой головы и большой мефистофельский лоб с заливами.

В его серьезном теперь лице чуть-чуть сквозил ядовитый юмор.

Хор густо и широко загудел. Регент помахивал ложкой со всеми приемами «маэстро». Казалось, что сам Мефистофель дирижирует хором убийц, воров и бродяг. Солнце заливало всю эту группу ослепительно ярким светом. Они пели:

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Тащится с сумой на плечах.

Котел его сбоку тревожит,

Сухарики с ложкой гремят.

Идет он густою тайгою,

Где звери его сторожат.

Худая на нем рубашонка,

Премножество разных заплат,

Худая на нем и шапчонка,

И серый тюремный халат.

Лишь только к Байкалу подходит,

Рыбачью он лодку берет,

Унылую песню заводит,

Про родину что-то поет…

Песня густо катилась… От нее веяло романтической жизнью, полной приключений, она говорила о вечном скитальчестве и бродяжестве и как бы поднимала завесу над темной жизнью этих людей, и за этой завесой чудились грустные и мрачные рассказы и печальные драмы с неизменной кровавой развязкой. Жизнь бьет таких певцов, поэтов и мыслителей, и ее удары извлекают из них глубокие звуки, мрачные стихи и своеобразные песни!

Регент сделал предлагающий жест, и нежный тенорок-запевало затянул плавный, игривый напев:

Па-а Си-б-бири я гул-ляю,

Паселенец ма-ла-дой…

А хор густыми аккордами, словно рояль, аккомпанирует ему:

Тум-ба — тум-ба — тумба!

Тум-ба-тум-ба-тум-б-ба-а!..

— Полюби меня, челдонка:

Я брожу здесь сирото-ой, —

заливается солист. Это арестант, по прозванию Соловей, — певун и плясун; он маленький, с черненькими усиками, ловкий и сильный. Теперь он сидит под самой нишей, в центре хора, а кругом непринужденно расположился хор: тенора все стоят полукругом и имеют вид воровской и плутоватый, а басы, большею частью, сидят и все — в кандалах.

Мы пойдем с тобой в Россию

По дорожке столбовой:

Снаряжу тебя в доспехи —

В банях будешь спать со мной…

— Тум-ба — тум-ба — тум-ба-а! — густо аккомпанирует хор, мефистофелевская рожа сияет, а Соловей забористо выводит:

Посох вырежу потолще

На защиту от собак,

Твои кольца и сережки

Отнесем с тобой в кабак!

— Тум-ба — тум-ба — тум-ба! — грохочут басы. А Быков неподвижно застыл на своем камне, как воспеваемая тумба, и с добродушной улыбкой смотрит на веселье арестантов.

Хор все увеличивается. Песни быстро сменяются. Доходит дело до пляски. Хор стоит кольцом и весело поет плясовой мотив:

Ой, дуб-ду-ба, ду-ба, ду-ба…

Слышатся веселые восклицания:

— Соловей! Спляши, что ли, для окончания дела.

— Али он был на суде?

— Как же! Нынче водили!

— Осудили?

— На три года!

— Ва-а-ляй, Соловей!

Соловья выпихнули на середину круга.

Он выждал такт и «пустил дробь».

По первым же его приемам видно было, что пляшет не простой плясун, а артист этого дела: так пляшут в цирке… Его «коты» так и заговорили…

А хор стоял во всей своей живописной непринужденности, расстегнутый, загорелый, с бритыми черепами и гудел:

Ой, дуб-ду-ба, ду-ба-ду-ба!..

— Жарь, Соловей!

— Все равно тебе теперича!

Соловей восхитительно плясал вприсядку: маленький, но мускулистый и крепкий, он упруго и ловко подпрыгивал, как мяч, и перебрасывал из одной руки в другую свою маленькую серую шапку…

Все лица расплылись в улыбку.

Но лицо самого Соловья было необыкновенно серьезно: смуглое, красивое, с черными усиками и блестящими глазами, оно сохраняло пренебрежительное выражение, словно хотело сказать: «Плевать мне на то, что меня осудили!»

В маленькую калитку полукруглых ворот входили и выходили разные люди. Прошел взвод солдат, в белых рубашках, с револьверами у пояса и саблями и скрылся на соседнем дворе, где была пересыльная тюрьма. Оттуда провели разнообразно одетую, рваную толпу пересыльных… Каких только там не было фигур: кто в кацавейке, кто в рваном пиджаке, кто в длинной арестантской шинели. Старики, женщины, подростки и дети и в этом сброде вдруг — гордая фигура благородного босяка… У многих за плечами котомки, сапоги, а у пояса жестяной чайник. Некоторые прощаются с друзьями из арестантов. Пожимают руки. Слышны пожелания. Потом вся эта странная толпа исчезает за воротами в сопровождении конвойных, внушая недоумение и интерес к себе… Странный, бродячий мир, тени, откуда-то и куда-то без конца идущие, кто они? Своим молчаливым, символическим шествием через тюремный двор они напоминают о существовании какой-то особенной, таинственной жизни.

Калитка вновь отворилась, и в нее с трудом пролезла необыкновенная фигура.

Это был чернобородый мужик геркулесовского телосложения, в красной кумачовой рубахе, высоких сапогах и косматой черкесской шапке. Он был поразительно широк, грудаст и мощен, на выпуклую грудь падала окладистая черная борода, и вся невысокая, но удивительно крепко сложенная фигура его казалась сбитой молотком на наковальне. Он обвел тюремный двор мрачным взглядом и крикнул сильным голосом:

— Здравствуй, матушка-тюрьма!

За ним вошло двое часовых с ружьями и тщедушный тюремный чиновник в полицейском мундире. Арестанты поднялись и сняли перед чиновником шапки, за исключением Эйко. Чиновник с гримасой махнул им рукой, и они разбежались по двору. Потом он отдал какие-то приказания часовым и побежал в пересыльную тюрьму, а богатырь с важным видом путешественника, ожидающего на станции лошадей, стал прохаживаться около запертых ворот. Взявшись за пояс и опустив широкую голову, крепко утвержденную на короткой воловьей шее, он ходил взад и вперед нетерпеливыми шагами.

Быков и еще трое надзирателей вытянулись в струнку и оцепили его, держась на почтительном расстоянии.

Но в сравнении с ним их гарнизонные фигуры казались плачевно-жалкими и не имели в себе ничего устрашающего. У Быкова на штыке добродушно звякали забытые ключи.

Через минуту со двора пересыльной тюрьмы вышел начальник, осанистый пожилой человек в белом кителе и картузе с кокардой. Он шел, не торопясь, к воротам, и перед ним вытягивались часовые, снимали шапки арестанты, только человек в красной рубашке и папахе продолжал ходить и едва посмотрел на него.

Начальник подошел к могучему человеку и начал что-то ему говорить тихо и вразумительно. Собеседник остановился перед ним, но не дослушал его и внезапно вскипел.

— В се-ре-ду-у? — заорал он на весь двор, размахивая руками. — Это чтобы я святую троицу в остроге сидел? Ни за что! Н-нынче хочу! Терпеть не могу я здесь! Уж лучше вы меня в больницу отправьте, а то я у вас тут все переломаю, перебью и сам изрежусь и изобьюсь! Желаю нынче, сегодня, сичас — и больше никаких!

Начальник опять что-то сказал ему, отрицательно качая головой, и проследовал в калитку полукруглых ворот, а вслед ему загремел яростный, могучий голос:

— Так вы этак-то? Обманом заманили меня сюды, да и не пускаете? В тюрьму посадить хотите? Да рази это мыслимо, чтобы вольного человека лишить свободы? А? Накося, что выдумали! Ну, не на того напали! Меня везде по всей Рассее знают! Меня сам великий князь знает, и прокурор святейшего правительствующего синода знает! Только попробуйте посадить! Я в московской тюрьме из окна решетку выломил, и у вас выломлю! Я в Петербурге дворцовую стражу всю разогнал, а не токмо, что вас! И мне за это ничего не было, только патрет с меня сняли да еще денег на дорогу дали! Вы со мной не шутите! Отпирайте, штоль!..