— Не спьяну, а сдуру… Другой и пьян, да умен, два угодья в нем! А вы — ни богу свечка, ни черту кочерга!
— Прости уж, молим тебя!
— Без толку молиться — без числа согрешить! За целковый, вас, чертей, и купить и продать можно! Ничего не понимаете! Мужики — кругом брюхо!..
— Гаврила Петрович! — выступил вперед рыжий парень, тот самый, что ударил по гуслям. — Окрестил ты меня меркой, буду тебя крестным звать! Крестный, дай мне сейчас по морде, только не томи!
Парни мялись перед стойкой, а отец смотрел на них как-то особенно задумчиво. Потом вздохнул, тряхнул кудрями и сказал с добродушным презрением:
— Черти!
И стал заниматься со мной грамотой: я лежал на стойке, а он рисовал карандашом на листе бумаги алфавит букв, крупно, по-печатному.
Кабак мало-помалу наполнялся народом, и опять шла «торговля», гвалт и игра на гуслях.
Иногда отец заставлял меня подзванивать железной палочкой в треугольник, сделанный из статного прута, и я сидел на стойке и звонил в такт его игре, а кругом галдели, пили, ругались.
Я очень любил отца, больше, чем мать. Мать была женщина добрая, тихая, на все смотревшая глазами своего мужа, всегда во всем с ним согласная. И она, и я, и мужики считали отца очень умным и все знающим. Он много разговаривал со мной и любил рассказывать занимательные истории. Мы жили в маленькой комнате, смежной с кабаком. Я бывал очень счастлив, когда отец позволял мне спать с ним. Раздеваясь, он отвязывал деревяшку, ставил ее у изголовья, шутил и пугал меня обрубком своей ноги. Смеху и веселью нашему не было границ. Я смеялся до слез от его чудачеств и наконец уставал от смеха. Тогда мы укладывались под одеяло, я радостно прижимался к его широкой груди и требовал рассказов. И он рассказывал мне о море и солнце, о жаркой стороне, о ките, о слоне и обезьяне, о львах и тиграх и всех их представлял в лицах, принимал их позы, ложился на пол, ползал и подражал их голосам. Он сам увлекался представлениями и увлекал меня. Иногда он рассказывал мне о своей жизни, полной приключений.
— Вот видишь ли, Копка, — говорил он мне своим низким и теплым басом, и в голосе его звучали тогда задушевные, мягкие нотки, — я был дворовый человек, барский… Теперь народ вольный, а тогда воли не было, и все люди были барские: желтопузики, что хотели с ними делать, то и делали. Моего отца, а твоего дедушку, засекли до смерти кнутом за сущий пустяк: украл обрубок барского дерева и спрятал в подполье, — он был столяр. Мать в дворне была, а меня, когда я вот еще с тебя был, лет шести, гусят пасти посылали. Бывало, сидишь-сидишь на солнышке день-деньской, сгоришь весь от зною, все смотришь, как бы коршун гусенка не утащил: если пропадет гусенок — значит, и меня, клопа, тоже драть будут. У меня, брат Копка, тогда со спины-то рубцы не сходили, дубленая у меня спина-то. А гусята часто пропадали, потому что я на тростяных дудках любил играть, у пастуха выучился. Заиграешься — и забудешь про гусят: вечером порка. А был я — таки и озорник порядочный, все норовил назло что-нибудь сделать. Потом, когда побольше вырос, на гуслях стал играть. И когда у барыни мигрень приключался — есть такая барская боль — мигрень, — то меня с гуслями к ней призывали. Барыня была старая девка, злющая-презлющая: гусли слушать любила, а меня ненавидела. Бывало, как заиграю ей да запою «Вьется ласточка», сейчас это ее в слезу ударяет — мигрень пройдет, а мигрень пройдет — барыня опять всех пороть велит. И отдала она меня в ученье — в столяры. Там, брат, меня тоже здорово лупили: шесть лет я был не в ученье, а в мученье, ну зато столяр из меня вышел хороший, и еще я от себя токарному и резному ремеслу и рисовать выучился. Вышел я, брат, из ученья двадцати одного года — орел-орлом, словно меня и не били никогда! По праздникам работал на себя. Скопил деньжонок, расфрантился, шляпу купил пуховую и на тройке, с колокольчиком, в родное село приезжаю…
Рассказывая, отец вновь переживал давно пережитое, голос его звучал задушевной грустью, по временам он закуривал свою трубку, и она, на момент вспыхивая, освещала красным светом его лицо, похожее на лицо кардинала Ришелье. И в тишине темной комнаты мягко ворковал его теплый голос:
— Здорово мне влетело за этот колокольчик: как заслышала барыня тройку — тут же ее в мигрень ударило… — Показалось ей, что «волю» везут, — перед волей это было. А народ бежит навстречу, кричит: «Воля! Воля!»
Плачут. И как узнали, что это не воля, а я, — на смех меня подняли, а барыня к себе позвала. Как завидела меня, франта, так и зашипела: «Я, говорит, тебе покажу волю! Отец твой под плетьми околел, и тебе то же будет!»
Написала записку, призвала мужика Онуфрия, дворецким он был, отдает ему письмо: «Отведи, говорит, этого хама в контору и письмо отдай! А потом назад Гаврюшку представь!» Повел меня дворецкий. Чую — пороть ведут. Идем мимо кабака. Я и говорю Онуфрию: «Ведь не убегу я от тебя, зайдем в кабак, выпьем!» Важный был такой этот мужик, почтенный и глупый а вино любил, но только непременно даровое, на свои же не пил. Зашли. Спросил я косушку. Пьем. «Ну-ка, говорю, дай-ка я посмотрю бумагу-то». Он мне и дал. А я ее р-раз! Изорвал в мелкие клочья. Как вскочит мужик. «Что ты со мной сделал? И меня с тобой будут пороть!» — «Беспременно, говорю, выпорют, коли поведешь меня в контору!» — «Как же быть-то?» — «А пойдем, говорю, назад потихоньку: я притворюсь, будто меня выпороли, и ты доложи барыне, только и всего! И будут наши спины целы!..»
Я тихонько взвизгивал от нетерпения: рассказ отца захватывал, волновал и увлекал меня, я трепетал за отца, прижимаясь к его теплой груди, и в душе дивился его уму и смелости, а он останавливался на самых интересных местах рассказа и курил свою трубку.
— Ну-с, делать нечего, согласился мужик. Посидели в кабаке — идем на барский двор. Я согнулся, чуть ноги волочу, охаю: о-ох! Насилу плетусь. Мужик ведет меня, а дворня-то посмеивается, «с приездом» поздравляет, и до спины пальцем то один, то другой дотронется, а я — о-ой! — заору благим матом, в кухне до койки насилу добрался…
Вышла барыня. «Что, говорит, Онуфрий, сводил?» — «Сводил, матушка-барыня!» — «Выпороли?» — «Выпороли, матушка-барыня!» — «Хорошо ли выпороли-то?» — «Хорошо, матушка-барыня!» А я лежу: о-ох! о-о-хо-хо!..
Отец рассказывал все это картинно, в лицах, разными голосами, изображая людей. Я торжествовал и покатывался со смеху. Трубка то вспыхивала красным огоньком, то погасала, а отец рассказывал… Мрачные тени и картины прошлого как бы проносились перед нами одна за другой в тихой полуночной темноте…
И всего-то я у барыни одно лето прожил. Воспитанница у нее была, барышня, Наташей звали… Р-раскр-расавица! Волосы, почитай, до пяток, глаза большие, печальные… Когда бывал у барыни мигрень — призывали меня в покои с гуслями. Был я тогда веселый. Наташа-то меня и полюбила, и я ее полюбил. Барыня же терпеть не могла, если кто кого полюбит! Отдали Наташу замуж за пастуха, а меня в кабалу, далеко, на фабрику, около Волги…
Теперь уже и слова-то этого никто не понимает, что оно значит — кабала, а тогда человека в дрожь бросало от этого слова. Продавали тогда мастеровых из дворни на фабрики и заводы на года: человек работает, а деньги за него давно уже барин получил. И обходились с такими закабаленными страшнее, чем с каторжниками, лупили и в хвост и в гриву. Вот и меня так-то закабалили… опять на шесть лет.
Ты на гору, а черт за ногу: только из ученья вышел — в кабалу попал, а там люди, как в аду, мучились. Лупили их плетьми — сколько влезет, все равно как Сидорову козу. Жизнь прожить, Копка, не мутовку облизать: всего натерпишься! Она, брат, совсем не в нашу пользу устроена. Она — как мала куча: которые наверху — барахтаются да нижних ногами топчут!.. А из-под низу как вылезешь, коли на нас, нижних, доски положены, верхние на досках сидят и обедают, а у нас кости трещат! У них чай да кофей, а у нас чад да копоть.
Я не понимал истинного смысла этих слов, но отец тогда говорил притчами, образно, и его рассказы запечатлевались в моей душе.
— Ну-с, жил я таким манером в кабале, — рокотал отец, — и думал: только бы кончился срок, тогда мои дела пойдут по маслу, откуплюсь на волю! И стал я работать по ночам сдельную работу, чтобы денег накопить да от барыни выкупиться. И так-то работал шесть лет, деньги эти мне в руки не давали, а только за мной записывали. Кончился срок. Иду в контору за расчетом, чуть петухом не пою от радости: воля, думаю, вот она где! Заработал!
Отец засмеялся горьким смехом.
«Позвольте расчет!» Переглянулись. Главный-то и говорит, спокойно так: «Отведите его и дайте ему расчет». Повели меня двое. Гляжу — ведут к воротам. А фабрика была, как острог, высокой стеной обведена, и ворота были железные, а у ворот огромный такой татарин, и в руках у него пуда в три дубина. Иду я, под полой гусли, в руке узелок — и весь я тут.
Подвели меня молча к воротам, растворили их, а татарин взял в обе руки дубину… да-а как д-даст мне промежду лопаток — я и вылетел за ворота: куда кузов, куда милостынки! Брякнулся я об землю, гусли в одну сторону полетели, узелок в другую, а ворота опять захлопнули и заперли. Вот тебе и расчет! Получил! Копил-копил, да черта и купил!..
И опять горький смех и пламенное дыхание трубки.
— А уж вечер был, и на дворе была буря, дождик лил, и Волга вся черная была, а по ней белые барашки гуляли…
И некуда мне было деться, и ничего у меня не было, только гусли сломанные. Взял я их в обе руки, размахнулся и о камень разбил, только струны застонали!..
И побежал я под дождем, по грязи, без шапки — сам не знаю куда. И такая злоба у меня в сердце была, что так бы вот эту самую фабрику порохом бы и взорвал! Добежал до берега Волги, повалился, плачу, ругаюсь и богу жалуюсь…
А Волга так и гудит внизу, черные валы так и ходят, дождик хлещет, ветер гонит темные тучи, а гром с неба нет-нет да и раскатится, словно хохочет надо мной: тррах-тах-хо-хо-хо-о!
Мрачная, величавая картина бурной ночи, гром и молнии, тучи и волны — все это грозно вставало предо мной, и я в страхе прижимался к отцу, который, может быть, и сам не сознавал в себе волшебной силы слова.