— Есть другой Новгород, — сказал он мне, — так они там, в другом Новгороде!
Наконец мы попали в грязный и низенький трактир, — там было много комнат, и во всех комнатах толпились люди, сидели за столами и пили. В трактире стоял гул и шум голосов, звон посуды, гремело пение. В самой большой комнате, на возвышенной площадке, пели песни женщины в коротеньких платьицах, с голыми плечами. Они слегка пританцовывали и, оттопыривая пальцами свои кисейные подолы, потрясали ими в такт своему пению. Одна из них, которая стояла впереди, запевала сильным, грудным голосом:
Раз в когтях нужды-злодейки
Стукнул нищий в дверь мою,
Но сама я без копейки,
Голодаю, да пою!
Тру-ля-ля! Тру-ля-ля!
Остальные припевали, чуть-чуть поднимали юбки, пританцовывали и неестественно улыбались.
Ради неба, просит пищи,
И пуста его сума…
Жаль беднягу!.. Хочешь, нищий,
Вместо хлеба — я сама…
Весело подхватывал хор певиц. Все они были очень красивые, молодые, голоса звенели, как струны…
Наше появление было замечено хозяевами трактира, и нам позволили в антракте показать свое искусство. Отцу дали стол, он положил на него гусли, засучил рукава, настроил струны, тряхнул кудрями и заиграл.
Он заиграл печальную, задушевную песню… Резко выделяясь, прозвучала она в этом грязном городском трактире, среди бесшабашного веселья и нечистых песен. Невинные гусельные трели как бы случайно залетели сюда, словно пойманные полевые птички. От них веяло чистым воздухом полей, они как будто грустили, одиноко порхая в нездоровом воздухе огромного возбужденного города. А у нас обоих, у отца и у меня, на сердце была печаль по оставленной деревне и страх перед городом…
К нам прислушивались. Шум трактира стал глуше.
Тогда отец запел:
Ветка, ветка бедная,
Ты куда плывешь?
Берегись, сердечная:
В море пропадешь!
Жалобные трели и грустные аккорды гуслей опять заговорили, словно повторяя его слова, а он, помолчав, продолжал свою песню:
Нечего беречься мне! —
Веткин был ответ, —
Я уже иссохшая,
Во мне жизни нет!
Как задушевно, как грустно он пел своим теплым голосом!.. Негромкий, но густой и слышный, этот голос переплыл через весь гам трактира, как волна, и смолк, а звуки гуслей повторили его слова и передали басам. Басы согласились, но тихо спросили о чем-то…
От родного деревца
Ветер оторвал!
объяснил отец, и ноздри его раздулись, и глаза внезапно заблестели…
Пусть теперь несет меня
Куда хочет — вал!..
И опять заговорили печальные струны. Тут подошла к нам замечательно красивая девушка. Я был до глубины души поражен ее красотой и фантастическим ярким нарядом: на ее черных густых волосах лежала красная шелковая шапочка, украшенная мелкими серебряными монетами, вся грудь была в ожерельях из монет, рукава куртки широкие, расшитые золотой бахромой, а юбка на девушке была из красного атласа. Девушка весело смотрела огромными черными глазами из-под густых и длинных ресниц и казалась очень живой и возбужденной. Смуглая, румяная, с тонкими чертами лица, она была дивно хороша! И голос у нее был музыкальный, похожий на звук свирели, и говорила она, словно пела, чужим, не нашим говором, «по-хохлацки», как объяснил мне после отец.
— Бандуристику, голубчичку! Заграй мени, а я заспиваю! Заграй, кучерявый!
И она громко запела своим свирельным голосом:
Виют витры, виют буйны,
Аж дерева гнутця!..
Отец сразу подхватил на гуслях аккомпанемент, и сильное грудное сопрано так и зазвенело по всему трактиру… Ее голос был яркий и горячий, как лучи ее родного южного солнца, и брызгал, словно огненный дождь, обдавая толпу… Теперь мы уже сделались предметом всеобщего внимания, со всего трактира прихлынул народ, кольцом окружил певицу и гусляра, а она пела, ни на кого не глядя, и лицо ее было теперь такое гордое, мрачное и прекрасное!..
Ой, як болит мое сердце,
А слезы не льютця!..
разливалась по трактиру печальная песня. Но слезы обильным ручьем уже текли из ее прекрасных глаз. Она пела задушевно и грустно, и так была красива, поющая и плачущая, что жаль было смотреть на нее.
Вдруг она быстро положила свою хорошенькую ручку на струны и остановила песню.
— Веселую! — крикнула она.
Отец заиграл веселую.
Она тряхнула головкой, повела плечами, зазвенела всеми своими монетами, улыбнулась и, плавно поворачиваясь на каблучках, грациозно покачивая станом и разводя руками, запела:
Попьем, попоем —
Все горе забудем.
А смерть придет —
Умирать будем!
Слушатели смеялись. «Ловко поет!» — говорили одни. «Пьяная», — возражали другие.
Она пела и хлопала в ладошки, притопывая каблучками и плавно поворачиваясь кругом себя, а по лицу ее все еще текли слезы.
В эту минуту явился полицейский в сопровождении толстого, хорошо одетого господина. Полицейский грубо ухватил певицу за руку и прекратил ее веселье, а господин что-то такое говорил, и вид у него был оскорбленный и обиженный. Девушка покорно пошла с ними из трактира и только громко ругалась грубыми словами. В толпе звучали слова: «убежала», «били», «обязана» и еще что-то, непонятное мне.
Мы играли в этом трактире несколько дней. Потом нас пригласили в другой. Наконец мы получили приглашение в большой трактир играть до конца ярмарки на жалованье в двадцать пять рублей в месяц на всем готовом.
Трактир помещался во втором этаже огромного дома, и в него вела длинная широкая лестница. Нам отвели крохотную, полутемную каморку, два рала в день подавали чай, в полдень обед и поздно вечером ужин.
Днем почти нечего было делать — трактир пустовал, и только по временам приходила пить чай большая компания восточных купцов. Они все были одеты в дорогие национальные костюмы яркого цвета, ходили в калошах и ичигах из зеленого сафьяна и не снимали с бритых голов дорогих тюбетеек, густо расшитых золотом и серебром. Все на них блестело и шелестело. Они были важные, молчаливые, медлительные и говорили на странном, гортанном языке. Им подавали на большом подносе фарфоровые чашечки, низенькие и широкие, похожие на тюбетейки, и они медленно и долго пили из них густой чай. В нашей музыке они не нуждались.
Днем отец обыкновенно разучивал для себя новые мотивы, слышанные им на ярмарке. У него был хороший слух и большая память, и он уже играл на своих гуслях все марши, польки и всевозможные отрывки из опер и опереток, усвоенные им от здешних бродячих музыкантов. Играл он и нежно-печальные, одного характера, нижегородские народные напевы, неумолчно звучавшие в воздухе.
Вся ярмарка прежде всего гудела здесь песнями: они носились в воздухе, лезли в уши, запечатлевались в памяти. Эти мелодичные нижегородские песни, в которых неизменно воспевались любовь и разлука, до сих пор звучат у меня в ушах; они особенно хорошо выходили на нежных гусельных струнах.
Отец разучивал эти песни и даже, кажется, сочинял свои, а я в это время упивался чтением лубочной книги, купленной за пятак. Этот пятак я ежедневно стал требовать у отца, помня его обещание. Он сначала давал охотно, но потом стал отказывать и сердиться.
А я всем существом моим жил в мире богатырей, рыцарей, волшебников и драконов. После каждой прочитанной сказки я долго не мог успокоиться и пытался передавать мои впечатления бумаге: я рисовал. Так как рисовал я без устали и вечно, то на бумагу для этого тоже нужны были деньги, и я подбирал на полу оберточную бумагу и покрывал ее изображением вооруженных с ног до головы рыцарей, подписывая каждое изображение каким-нибудь двустишием.
Я продолжал свои занятия и вечером, когда под потолком трактира зажигали лампы; желтая оберточная бумага из-под гильз при свете ламп становилась белой, и на ней можно было рисовать. От рисования отрывал меня отец, он налаживал струны и принимался за работу; трактир начинал наполняться гостями.
Я чувствовал себя так, как будто бы только что очнулся от роскошных и сладких сновидений, и с тоской начинал бить в звонок, а отец разливал по трактиру звонкие гусельные звуки.
Иногда мы пели дуэтом «Стонет сизый голубочек», или «Вот на пути село большое», или «Ветку». У меня был звонкий дискант, и я любил петь, но петь по принуждению не хотел и часто отказывался. Тогда мы ссорились.
— Пой! — говорил мне отец.
Настроение мое моментально становилось мрачным, я бычился и молчал.
— Пой, говорят тебе! — горячился отец и начинал аккомпанемент.
Гусли рокотали. Я молчал.
— Пой, черт тебя подери! — ревел он на меня в бешенстве.
Я начинал петь, но от грубого обращения со мной у меня совсем пропадал мой обычный звонкий голос; он дрожал, обрывался, слабел, а глаза мои наполнялись слезами оскорбленного самолюбия.
— Громче! — кипятится отец.
Я совсем умолкаю: горло сдавлено спазмой, по щекам льются слезы.
— Тьфу! Ни одной книжки тебе не куплю! Звони!
И он пел один комические куплеты:
Встреча-то премерзкая;
Лавочник идет.
А жена-то дерзкая
В лавке в долг берет!
Дети плачут с голоду,
Дохнет вся семья.
Глупо сделал смолоду,
Что женился я…
Он пел и по-прежнему энергично потряхивал кудрями, но сквозь веселый строй гуслей пробивалась печаль.
Когда по окончании игры никто из публики не подходил к гусляру и не бросал на струны мелких денег, тогда отец посылал меня обходить слушателей с протянутой шляпой в руке. Из-за этого у нас тоже выходили препирательства, но угроза лишения книг действовала, и я шел собирать деньги.