Повести и рассказы. Воспоминания — страница 35 из 86

Через неделю они приехали. Отец немного поседел, кудри его развились, и голос как будто уже не так был звучен и тверд, как прежде, но в общем он по-прежнему был энергичен и свято верил в то, что все пойдет по маслу.

Шесть человек мелюзги играли в лошадки, были донельзя жизнерадостны, беспечны и эгоистичны.

Мы зажили на краю города, в маленькой шестирублевой квартирке, в подвальном этаже. Нас было так много и все мы предались такой кипучей деятельности, что даже самый дом, в котором поселились мы, угрюмый и какой-то кислый, как будто ожил и повеселел.

Отец точил на токарном станке, младшие мои братья бегали в школу, прыгали на одной ноге, вывертывали козла, кувыркались и дрались, оглашая глухую окраину города звонким, заразительно веселым смехом. Я служил разом на двух грошовых должностях, таскал работу домой и теперь уже не имел ни одной свободной минуты.

А отец имел вид мудреца и философа, читал Бокля и Милля. Мысль его шла вперед, к нему и здесь ходила молодежь; душа его оставалась вечно юной.

Так прошел год и еще год… и еще… Однажды зимой, когда я пришел поздно ночью с вечерних занятий, мать и шестнадцатилетняя сестра тревожным и печальным шепотом сказали мне:

— Отец заболел.

Он лежал на койке и стонал.

Кругом была наша печальная и гордая бедность: старые стулья с резьбой, починенные рукой отца, тусклое зеркало и три грошовые картины на стене, в рамках его же работы: охота на слона, на льва и на белого медведя… гусли в углу. Лицо отца было темно-коричневое, воспаленное, но, по обыкновению, мужественно-спокойное… Он открыл глаза.

— Простудился… — сказал он вперемежку со стоном, — целый день был в ходу… а ведь для меня — ход… самое трудное… пить захотел… выпил квасу… и грудь заложило…

Организм его был еще полон сил: на груди лежали геркулесовы руки, а от густых грудных стонов сотрясалась койка, и гудел под нею пол…

Нужна была помощь доктора, а денег в доме, по обыкновению, не было.

Наутро я раздобыл целковый и плохонького, старенького доктора.

Болезнь пошла вперед очень быстро: через неделю наступил кризис, и больной был уже перед лицом смерти.

Он лежал на своей койке, тяжело дышал, мучительно кашлял и гулко стонал…

Мы могли только смотреть на борьбу жизни и смерти и надеяться только на силу организма.

Мать и сестра, стоя около койки, тихонько плакали, отворачиваясь, чтобы он не видел их слез, но он видел.

Он по-прежнему густо и глубоко стонал и… отпускал шутки для того, чтобы рассмешить плачущих женщин.

— Ты на гору… а черт за ногу! — говорил он свою любимую поговорку.

И они улыбались, плача.

Ночью ему сделалось особенно трудно.

— Надо… попа!.. — сказал он мне, прерывая стоны. — Умер бы я и без него, да придираться будут к вам… из-за похорон… Умру, дух мой смешается с атмосферой… и все! Очень просто!

К концу жизни он стал отходить от религии: существование бога допускал, но в загробную жизнь не верил.

Я побежал за попом. Было часа четыре утра. Ночь была морозная, звездная… Весь город спал как мертвый. Густые голоса церковных колоколов медленно падали в тишину, были похожи на стоны отца и надрывали сердце своим похоронным унынием… Казалось мне, что эти колокольные вздохи, полные мрачной безнадежности, относились ко всей долгой и страдальческой жизни отца, к моей жизни и к моему будущему и к будущему всей нашей семьи. Они словно произносили приговор, зловеще пророчили что-то грустное, словно отнимали у нас всякую надежду на какой-нибудь проблеск счастья в нашей жизни… «Никогда-а! никогда-а!..» — словно говорили они, надрывая душу, и плыли и умирали в мертвой, безучастной тишине… А кругом нигде не было ни единого проблеска света.

Я добежал до квартиры соборного священника. Пришлось очень долго звонить. Мне отперли с неудовольствием. «От кого?» — спросили меня. Я сказал, что мой отец умирает. Мне велели подождать, и я долго стоял в передней. Наконец, вышел священник атлетического телосложения, с круглой бородой и необыкновенно высокой грудью; таким почему-то я всегда представлял себе Пересвета, который вышел на поединок с Телебеем в Куликовской битве. На лице попа ясно выражалась досада. «Где живет умирающий?» — спросил он меня. Я сказал. «Не моего прихода!» — ответил он и не хотел идти. Я стал его упрашивать и не уходил из квартиры… Наконец, священник скрепя сердце согласился и пошел со мной, сердито запахнувшись в енотовую шубу и нахлобучив бобровую шапку.

Когда мы пришли, отец уже умирал: стоны сделались слабее, в груди клокотало. Пересвет стоял у его изголовья и скороговоркой исповедовал его, задавая вопросы и не дожидаясь ответов, да отец уже и не мог говорить.

В несколько минут исповедь была кончена. Священник торопился домой. Я догнал его у порога и сунул ему тридцать копеек — все деньги, какие нашлись в доме. Он принял их, не глядя, надел бобровую шапку и ушел.

— Благословить… детей… — сквозь хрип и стоны вырвалось из груди отца.

И мы все стали подходить к его изголовью, он клал дрожащую руку на голову каждого и делал это так, как будто торопился куда-то.

— Дочери мои… дочери мои… — лепетал он коснеющим языком.

Глаза его были закрыты, грудь высоко и тяжело подымалась, из нее вырывалось клокотание, словно она все более и более наполнялась чем-то, что мешало дышать.

Он ничего не сказал о своих сыновьях; в минуту смерти его душа болела только о дочерях; он знал, что, получив от него в наследство здоровье и энергию, мы все пойдем «сквозь строй» жизненных пыток, будем каждый в одиночку биться с жизнью и не упадем, гордо пройдем до конца; истерзанные, с окровавленной душой, мы вынесем все!

Но как же горька и безотрадна ваша судьба, вы, дочери бедноты, бедные сестры мои! Вашим певцом хотел бы я быть, ваши слезы и страдания хотел бы воспеть, к вашим ногам положить горькие песни!.. Беспросветно грустна ваша жизнь!..

Клокотание в груди отца все увеличивалось. Но воспаленное лицо его по-прежнему хранило выражение мужественной энергии и ясного сознания. Он собрал последние силы и отчетливо прошептал:

— Прощайте!

И вдруг открыл глаза широко, изумленно… Казалось, что он увидел какое-то необыкновенное видение, и глаза его медленно закатились, словно не могли оторваться от какого-то удивительного зрелища. Потом по лицу и всему телу пробежало острое содрогание, вздохи становились все глубже и реже. Потом замерли, остановились… Долго не было вздоха… Наконец, вырвался глубокий вздох и опять замер…

Эти последние вздохи были похожи на умирающее пламя лампы, когда оно то гаснет, то вспыхивает снова. Последнего вздоха я долго ждал — и не дождался.

Я стоял у постели отца с каким-то странным, деревянным спокойствием. Я смотрел на его мертвое лицо: оно приобрело особенное выражение важности и молчаливого знания никому не ведомой тайны. Мертвый, он более чем когда-либо походил на кардинала Ришелье… Горбатый нос, правильная эспаньолка с проседью, орлиная гордость и благородство лица, еще дышавшего непреклонной волей и энергией, придавали ему странную, почти царственную величавость. Нечто рыцарское было в его чертах, и не верилось, что этот важный старик — не герой, а лишь задушенный жизнью труженик, бывший крепостной раб.

Я ощутил желание заплакать, но, посмотрев на «шестерых» — маленьких, с белыми кудрявыми головами, бледных, с недоумевающими глазками, — удержался: ведь они бы все взвыли вслед за мной, а я этого не хотел. Как только умер отец, я сразу почувствовал себя старше и серьезнее, — на мои плечи опустилась тяжелая, словно чугунная ноша…

Женщины подошли к мертвецу, чтобы закрыть ему глаза, и вполголоса говорили о чем-то, словно боясь, как бы он не услыхал.

Мне предстояло очень много хлопот: идти взять ссуду на похороны, взять записку от священника, от полиции, заказать гроб и купить место для могилы. Много…

Но пока еще было темно и рано идти, и я подошел к окну, Тусклый рассвет кисло и насмешливо смотрел на меня в окно, и в душе моей звучала дрожащая, грустная мелодия прощания с юношескими мечтами. Звезды бледнели и гасли. Одна из них, маленькая, туманная звездочка, покатилась по небу и бесследно пропала.

1902

Газетный лист(Сказка)

Спокойно дремало гнилое болото. Берега его обрамлял высокий камыш и тихо шептался с печальной осокой, наклоненной над вонючей илистой водой. По воде плавали широкие лилии, такие беленькие, чистенькие и невинные и такие гордые своей чистотой, что нельзя было и подумать о их родстве с гнилым болотом. Правда, у них не было никакого запаха, кроме разве того, что от них немножко отдавало тиной, но они этого не замечали и весело улыбались.

А на кочке, поджав под себя ногу, уже целый день стоял глубокомысленный аист и думал о египетских письменах, которые он читал на пирамидах, когда был в Египте. Он считал себя очень ученым, потому что говорил всегда никому не понятным египетским языком.

Две лягушки — самец и самка — с чувством пели любовный дуэт, аист слушал — и не ел их, так как был меланхолично настроен!

Тихо и сонно было на болоте. Голоса лягушек нежно дрожали, камыш чуть слышно шелестел и нашептывал слова любви осоке, а она стыдливо потупилась и, наклонясь, рассматривала свое отражение в гнилой, зеленой воде. Лилии невинно улыбались.

Вдруг откуда-то прилетел ветер.

— У-у-у! Как тут у вас скучно! — сказал он камышу и осоке. — Ты все еще ухаживаешь за этой недотрогой? Смотри, порежешься! А эти все еще поют одну и ту же песню. И аист все еще думает бесполезную думу. Старые слова, старые песни, старые думы. У-у-у! Как скучно здесь!

Камыш недовольно закачался и зашелестел, неподвижная осока зашевелилась, аист нахохлился, а ветер продолжал:

— Как далеко я был! Я играл с морскими волнами. Вот была потеха! Они ревели, как звери, вздымались и падали, как горы, и я трепал их белые гривы. И море гудело, как орган, и пело дивную песнь!.. У! Что это была за музыка! Там были новые мотивы с новыми словами. Как волновалось море, как боролись волны! Как хорошо там было! У-у! У-у! Терпеть не могу лягушечьих песен!..