— Можно в вашей квартире сделать экстренное собрание? — запыхавшись, спросил он меня.
— Можно. А что это за собрание?
— Наша газета только что закрыта, явилась полиция. Нужно немедленно обсудить положение.
— Хорошо, собирайтесь.
Через полчаса моя квартира стала наполняться сотрудниками закрытой газеты, руководимой Лениным. Собралось человек сорок. После всех приехали вместе Ленин и Горький.
Ленин выглядел почти весело в противоположность всем: о закрытии газеты говорил с той же спокойной усмешкой, с какой говорил прежде о «пропавшем инженерстве» Елизарова.
Я предоставил собранию самую большую комнату в квартире — мой кабинет, и они, не садясь и не раздеваясь, тотчас же начали дебаты.
Говорили спешно, возбужденно. Ленин все время молчал, руки у него были засунуты в карманы.
Я ушел в другую комнату.
Через час все разбежались с такой же быстротой, с какой собрались.
После всех остался у меня посидеть Горький.
— Вы сами-то как думаете: чего теперь можно ждать?
— Вероятно, реакции.
— Да! — со вздохом подтвердил он, уходя. — Идет реакция.
Ленин после этого собрания исчез из Петербурга.
1939
Максим Горький
В начале 1897 года, вернувшись из пятилетних скитаний по России в родной мой город Самару, я впервые в качестве постоянного сотрудника, в возрасте двадцати шести лет, начал печататься в «Самарской газете», откуда только что, за несколько месяцев до моего приезда, выбыл и уехал из Самары молодой беллетрист Алексей Пешков, подписывавшийся под газетными фельетонами «Иегудиил Хламида», а под рассказами — «Максим Горький».
Имя и произведения «Хламиды» были у всех на языке в Самаре. В это время он уже начал печататься в журналах, и я читал его «Челкаш», находя этот рассказ мастерски написанным. Отдельного издания его произведений тогда еще не было, но я судил о них по «Челкашу».
Рассказывали мне мои самарские знакомые, что и человек он интересный, оригинальный: высокий такой, в крылатке и широкой шляпе ходил, как и ты прежде, тоже плащ носил, демоном тогда кричал — «проклятый мир» с крыши по ночам пел!..
В Самаре у «Хламиды» — Горького было много почитателей и друзей, поклонников и поклонниц.
Его прежде всех оценила читательская масса — трудовая интеллигенция, учащаяся молодежь, трудящийся люд — рабочие, которые называли его «наш Максим». Так называемое «высшее общество» отзывалось о новом писателе враждебно.
К этому обществу в большинстве примыкала и фешенебельная буржуазная интеллигенция.
Как сотруднику «Самарской газеты» эта интеллигенция открыла свои двери и для меня. Вот там-то однажды подошел ко мне человек, отрекомендовавшийся «другом Горького», некто С.
Принадлежа к состоятельному кругу буржуазной интеллигенции, он был гласным городской думы, имел доходные дома, доходную контору, но тяготел, по его словам, к литературной богеме.
С фешенебельным обществом я не сошелся, зато с «другом Горького» завязалось знакомство из-за любви его к литературе и к Горькому. Правда, любовь эта у эстетствующего состоятельного «рантье» казалась мне вытекающей главным образом из тщеславия.
Однажды он принес мне свежую книжку толстого журнала, в котором было напечатано большое стихотворение Горького под заглавием «Песня о Соколе».
— Прочтите, — сказал С., — и скажите ваше мнение… Вот талант! Жаль, что вы, кроме «Челкаша», ничего у него не читали. Какая прелесть «Старуха Изергиль» или «На плотах», и это печаталось у нас, в «Самарской газете»!
Продолжая разговор, мы пошли гулять по городу.
Когда проходили мимо старого, мрачного, облезлого дома с подвальным этажом ниже тротуара, он сказал мне:
— Обратите внимание: в прошлом году здесь в подвале жил Горький. И как подумаешь, что в этой обстановке была написана такая вещь, как «Изергиль», — прямо удивляешься, откуда у вашего брата берется фантазия?!
Потом стал рассказывать о Горьком как о человеке:
— Это необыкновенная фигура! Во-первых — силач! Мы как-то компанией на пикник за Волгу ездили, так он там такой огромный камень по берегу катал, который мы вчетвером не могли сдвинуть с места. Во-вторых, вся его жизнь — фантастическая. Был крючником на Волге, молотобойцем в кузнице, калачником в пекарне (пешком исходил всю Россию). Вам надо непременно с ним познакомиться: вы одного с ним духа. Когда-нибудь поедемте к нему в Нижний, он в Нижнем теперь живет.
Однако случай познакомиться с Горьким представился мне только года через два после начала моей работы в «Самарской газете», а именно весной 1899 года, когда только что вышло в свет издание первых двух томов Горького.
В Самаре они были расхватаны на лету. В надежде, что С. их уже имеет, я в погожий весенний день отправился к нему за город, на его дачу на берегу Волги, где проживал он с семьей каждое лето.
Застал его в саду, в крытой беседке за чаем, в обществе небольшой компании наших общих знакомых.
— Вы явились очень кстати, — торжественно сказал С., — только что приехал Горький и сейчас будет здесь!
За эти два года Горький быстро сделался всероссийской известностью. О «Фоме Гордееве», печатавшемся в «Жизни», уже писал Н. К. Михайловский, толковала критика, вся читающая Россия встретила его произведение с большим интересом и сочувствием. Наконец, только что вышли его книги. Этих книг я еще не видел, не было их и у С., и вдруг оказалось, что к нам в беседку ожидается сам автор.
Я все поглядывал на калитку, представляя себе, какая должна быть наружность у Горького.
Вдруг калитка отворилась, и вошел высокий молодой человек в длинном крылатом плаще, какие тогда уже вышли из моды, в широкополой шляпе и голубой косоворотке, широкоплечий, но очень худой, с бледным лицом и небольшими светлыми усами. В этом неправильном, словно топором вырубленном лице при первом взгляде было какое-то мрачно-суровое выражение, как бы никого близко к себе не допускающее.
Хозяин пошел ему навстречу, гость улыбнулся неожиданно добродушной улыбкой и снял шляпу, обнаружив густые, длинные, прямые волосы.
Это и был Максим Горький в 1899 году — лет тридцати от роду, молодой, начинающий тогда писатель.
Войдя вместе с хозяином к нам в беседку, он поздоровался со всеми за руку. Рука у него была большая, длинная, и чувствовалась в ней значительная физическая сила. Помнится, что суровое выражение его лица через несколько минут разговора заменилось чрезвычайной симпатичностью.
Горький с первых же слов оказался живым, остроумным собеседником, простодушным и задушевным человеком. Говорил с подкупающим добродушием, рассказывал с природным артистическим талантом, а главное, с какой-то внутренней сочностью, с той игрой «изюминки», о которой говорится где-то у Толстого; человека этого как бы распирало от бродивших в нем образов, мыслей и свежих, ярких впечатлений. Казалось, что он может заворожить, затопить слушателей своими неистощимыми рассказами, которым не виделось конца.
И это без всякого литературного красноречия, разговорным, простым языком, короткими, грубоватыми фразами, глуховатым баском с заметным нижегородским ударением на «о».
— Большинство современных писателей — буржуазны. Вот! — говорил он с юмористической миной своего живого, выразительного лица. — Они всегда стараются вызвать жалость в читателе. Они, лешие, всегда прощают и оправдывают грешников, а этого не нужно, это — лишнее, это — к черту! Зачем? И бога они ему выдумывают кроткого, прощающего мерзавцев, ибо такой именно бог нужен буржую. Буржуй прочтет своего писателя, щекочущего ему нервы, растрогается и почувствует себя человеком. «Должно быть, я еще не совсем свинья!» — подумает он, опять станет уважать себя и успокоится. Писатель для этого и нужен ему, подлецу. А это лишнее. Зачем услужать буржую? Не давать ему бога! Не давать! Пусть живет без бога, пусть он чувствует себя свиньей перед господом, пусть живет, не уважая себя! Вот!
Это была как бы увертюра к определенному, выработанному миросозерцанию. Говорил это не трафаретный, холодный мозговик-интеллигент, а много выстрадавший новый человек «из народа», говорил страстно, убежденно, и чувствовалось, что за этими словами может последовать действие, что в душе этого оригинального человека горит большой костер выстраданной ненависти.
Когда разговор затянулся и С., говоря о писателях из народа, упомянул о Шевченко, Горький сказал усмехаясь:
— Ну, что же Шевченко? Не вполне проявил себя, остался только поэтом, а ведь по-настоящему-то ему бы гетманом надо быть!
Мне показалось, что этот новый наблюдатель народной жизни вынес оттуда тоже что-то новое, бодрое, что под рубахой длинноволосого странника нет-нет иногда нечаянно звякнет железная кольчуга бойца. Боец, несомненно, чувствовался и тогда в скромном бытописателе «низов», протестующих натур «люмпен-пролетариата», оригинальном мстителе, проникнутом стремлением судить верхние классы с заранее приготовленным приговором: «Нет прощения!»
Говорили о книге Ницше «Так говорил Заратустра», и опять мне показалось, что увлечение Горького «ницшеанством» было не то что «приятием» идей Ницше, но являлось соприкосновением с ним в той части, которая касалась «суда» над европейской культурой. В результате длинной и увлекательной беседы получилось, что главным образом говорил Горький, а все собравшиеся с большим интересом слушали.
Не все были согласны с ним, в особенности С., стремившийся оправдать буржуазию, но речи молодого писателя были своеобразны, смелы и ярки, тем более что пересыпал он их еще более яркими, образными, художественными иллюстрациями из своих еще свежих тогда впечатлений, наблюдений и приключений пешехода. Говоря об изменившихся понятиях в толще народной, рассказал маленький эпизод, происшедший за время его пешего путешествия через землю войска Донского.
— Зашел я ночевать в одну станицу… большая станица и богатые казаки, хорошо живут. Посмотрели на меня, пустили. Стал я разговаривать. Заинтересовались. Стали и мне свои нужды и обиды выкладывать. Жалуются на всякие земельные утеснения, «москалей» ругают. Я им и сказал: «Ведь у вас есть сабли?» — «Есть!» — «Так что же вы?» — «А як же царь?» — возразили мне. Ну, тут я про царя им немножко поговорил. Наутро прислали за мной от станичного атамана, и слушателей моих — казаков — позвали тоже, в качестве свидетелей. Вышел атаман, посмотрел на меня, сморщился, ничего не спросил, а прямо к свидетелям: «Правда ли, что проходящий насчет сабель и тому подобное и про царя говорил?» Тут один из них, бравый такой усач, прищелкнул каблуками, ус закрутил и за всех отрапортовал: «Никак нет, не говорил и про царя не казав! Да неужели ж мы позволили бы ему, голодрапанцю, такое про царя говорить?»