Повести и рассказы. Воспоминания — страница 55 из 86

На другой день Горький решил на несколько дней остаться в Москве. Я поехал сначала в Самару, а потом по Волге в Нижний.

Еще в дороге из газет я узнал, что в Художественном театре на представлении пьесы Чехова у Алексея Максимовича произошло неприятное объяснение с публикой. В некоторых газетах промелькнуло резкое осуждение по адресу Горького за грубый будто бы тон, в котором он говорил.

Дело изображалось так.

Шла пьеса Чехова «Дядя Ваня». В директорской ложе присутствовал сам автор и вместе с ним Горький.

Когда публике стало известно, что сидевший с Чеховым длинноволосый человек в суконной блузе не кто иной, как знаменитый Горький, она стала выражать восторг от охвативших ее чувств к модному писателю, возбуждавшему прежде всего любопытство.

В антракте толпа прихлынула к ложе, ворвалась туда и стала аплодировать с криками: «Браво, Горький!»

Писали, что Горький упрекал публику в грубых выражениях и даже «ругался».

На самом деле все это было не так, как описывали некоторые газеты, писавшие понаслышке или с умыслом дискредитировать «зазнавшегося» писателя.

Из письма присутствовавшего на спектакле писателя Телешова, напечатанного в московской газете «Курьер» 17 ноября 1900 года, видно, что в этот вечер шла пьеса Чехова «Чайка», а не «Дядя Ваня», что Чехов во время спектакля находился за кулисами и выходил только на сцену по вызову публики, а Горький сидел с двумя друзьями в директорской ложе и в антрактах поспешно уходил в закрытую для посторонних гостиную при ложе. После второго действия, когда публика несколько раз вызывала на сцену Чехова, некоторая часть публики устремилась к гостиной и начала выражать желание видеть Горького. Возгласы за дверью становились все энергичнее, все настойчивее. Наконец, двери начали приотворять и кое-кто даже заглядывал в комнату, выкрикивая: «Горького! Горького!»

В третьем антракте вызовы перешли уже в громкий рев: «Горького!»

Дверь насильно распахнули. Вместо овации получилось впечатление провокации или травли. Весь коридор был полон народа. Загремели аплодисменты, но Горький решительно вышел из гостиной в толпу и сказал буквально следующее:

«Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская, балерина или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса! И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно! Очень стыдно, господа!»


Эта речь была обращена не к публике театра, а только к той части ее, которая в течение двух антрактов шумела в коридоре, аплодировала и вызывала Горького на «чеховском» спектакле.

Так писал об этом писатель Телешов, очевидец происшествия.

Вернувшись в Нижний, Горький только отмахивался, не желая даже разговаривать о неприятном случае, и, засев на несколько дней в кабинете, чертыхаясь, написал по этому поводу великолепный памфлет «О писателе, который зазнался».

Газеты из желания создать модную сенсацию, а может быть и из других побуждений, подхватили этот эпизод, перепутали факты, бранили и оскорбляли Горького за то, чего вовсе не было.

Горький в частном письме благодарил Телешова, а на газетные нападки ответил письмом в редакцию «Русских ведомостей», утверждая, что он вовсе не ругался, а только сказал: «я не утопленник и не балерина!», что в свою очередь вызвало забавный фельетон популярного тогда фельетониста Власа Дорошевича.

«До письма в редакцию, — писал Дорошевич, — мы думали, что газеты многое переврали, преувеличили, но теперь оказывается, что «утопленник» и «балерина» все-таки были. Что делать! Говорят, Лев Толстой стихов писать не может, а вот у Горького письма в редакцию не вытанцовываются!»

Долго еще — в течение года или двух — в реакционных изданиях помещались карикатуры на Горького в виде Венеры, балерины или утопленника.

Исчерпав этот «инцидент», Горький засел за серьезную работу.

Я действительно, как советовал Горький, снял себе в Нижнем комнату за восемь рублей, недалеко от его квартиры, в тихом семействе пожилой вдовы. Это была чрезвычайно маленькая комната, в которой едва помещались железная кровать, два стула и дамский письменный столик. Но в ней было уютно. Светлая лампа с зеленым абажуром тепло горела по долгим зимним вечерам, и далеко за полночь светилось мое единственное маленькое окошечко, завешенное коленкоровой занавеской.

Обедать я ходил к Горькому и поэтому видался с ним ежедневно. Он закончил роман «Трое» и тотчас же принялся за свою первую пьесу.

Однажды вечером увлек меня в кабинет, запер дверь и сказал:

— Я хочу почитать вам мою пьесу.

Пьеса называлась «Мещане», и, к моему удивлению, там был выведен певчий — бас, в ярких монологах исповедующий излюбленные идеи Горького.

Тут я понял интерес знаменитого писателя к такому примитивному человеку, как Баранов: именно его он имел в виду в качестве незаменимого исполнителя этой выигрышной роли, для которой нужны были только импозантная фигура и громовой голос.

Наслушавшись моих устных «певческих» рассказов, большая часть которых так и осталась ненаписанной, он, по-видимому, находился под влиянием невольной симпатии к этому интересному миру.

Яркая и красивая роль, написанная специально для Баранова, была, конечно, внезапно свалившимся счастьем для этого бедняги, не подававшего надежд, не пошедшего дальше выходных ролей и одновременно продолжавшего гудеть в церковных московских хорах. Чтобы использовать счастливый случай выдвинуться на сцене, Баранову достаточно было иметь если не талант, то хотя бы некоторую долю ума и трудоспособности.

С большим увлечением мы обсуждали предстоящую постановку пьесы.

Жизнь наша была замкнутая, вся внутри, вся в литературном труде, и это было так красиво в тихом, старинном, романтического вида городе, стоявшем на высокой горе в серебряных сугробах, с золотыми куполами художественных старых церквей, со сказочными зубчатыми стенами древнего кремля, все еще стоявшего со времен удельной Руси.

Это был медовый месяц нашей литературно-творческой дружбы, когда мы оба работали с чрезвычайным воодушевлением, веря в близкое и радостное будущее нашей страны, когда нам казалось, что она уже на пороге красивой и светлой, свободной жизни.

В небольшой, скромной, сорокарублевой квартирке Горького весь день с утра до вечера толпился всевозможный народ, приходивший к нему со всякими просьбами, за помощью не только общественного, но и частного, личного характера.

Я знаю, что он из своих — не очень больших тогда — средств давал стипендии бедным студентам, помогал нуждающимся рабочим и не отказывал в подачках попрошайкам босяцкого вида.

От этого имя его с необычайной быстротой сделалось популярным и любимым в нижегородских «низах», среди всякой городской бедноты и голи, которая вряд ли даже могла читать его литературные произведения. Имя его гремело, как имя человека, близко принимающего к сердцу всякое горе, в особенности горе бедных и простых людей.

В то же время к нему непрерывно наезжали из столицы для свиданий и каких-то дел всевозможные знаменитости: художники, скульпторы, артисты, редактора, общественные деятели, появились и люди подпольно-партийного вида. Посетители, которым Горький отдавал свои дни, не всегда были симпатичны ему, но всегда интересны; так, например, однажды я застал у него уже собравшегося уходить после, вероятно, длинного разговора не кого другого, как известного нижегородского миллионера — купца Бугрова; он был в длинной дорогой шубе, в бобровой шапке, с умным лицом в окладистой бороде — осанистая, властная фигура. Ему принадлежала чуть ли не вся земля нижегородская. Одевшись он, по-видимому, опять воротился: стояли друг против друга в кабинете, у письменного стола. Входя, я слышал, как Бугров сказал:

— И чего вы этой самой конституции хотите, Алексей Максимыч? Мы тоже ее хотим: при конституции мы вас всех вот как прижмем! — и сделал жест, будто ногтем придавил что-то к дереву стола.

Когда он ушел, Горький сказал мне, кивнув в его сторону:

А ведь буржуй верно оценил конституцию. Умный мужик этот удельный князь нижегородский!

Горький пока еще ни разу не бывал в Петербурге, но Петербург уже присылал к нему своих людей по всевозможным литературно-общественным делам: нижегородская квартира Горького издалека многим казалась воинственной ставкой, где около пролетарского писателя зачиналось вольнолюбивое, все нараставшее общественное движение.

Чувствовалось, что к писателю уже близко подходит настоящая, большая слава, не только литературная. Имя его становилось легендарным, и легенды повторялись уже в таких широких массах, где его писательское лицо было менее известно, чем политическое. За ним, его квартирой и посетителями была установлена для всех заметная жандармская слежка. Тайные агенты в переодетом виде иногда являлись к нему даже на квартиру, чаще всего под видом «начинающих писателей». Алексей Максимович имел терпение с ними беседовать, хотя прекрасно знал, с кем имеет дело.

Моя «Октава» появилась в октябрьской книжке «Жизни» в 1900 году, и тотчас же о ней стали писать в газетах: мое имя замелькало в газетных статьях, повесть хвалили, ожидая от автора дальнейших трудов.

Когда была получена книжка журнала с напечатанной повестью, Горький радовался больше меня: перелистывал ее, читал вслух отдельные места, хлопал по плечу, радостно смеялся и все спрашивал:

— Ну, что? Приятно, небось, видеть в журнале первую вещь? А? — И потом серьезно добавлял: — Теперь вы должны написать вторую повесть — лучше первой, третью — лучше второй и так далее. Тогда публика поставит вас на пьедестал и будет перед вами преклоняться. Когда вы после всего этого напишете вещь хуже прежних, то эта же публика столкнет вас с пьедестала к чертовой матери!

И тут же кстати рассказал про одного молодого писателя, не называя его имени, который после удачного дебюта выступил с неудачной вещью, провалился и, заболев нервным расстройством, вылежал три месяца в больнице.