После таких предупреждений мне, конечно, особенно радоваться не приходилось; наоборот, я впервые почувствовал ту страшную и нескончаемую ответственность, которая делает путь даже прославленного писателя усеянным не столько розами, сколько терниями, большею частью невидимыми публике. Тем не менее я тотчас же засел за новый рассказ и, кроме того, почти ежедневно писал стихи.
Стихи эти являлись невольным отражением переживавшихся настроений, новых впечатлений, прочитанных книг и ежедневных, чрезвычайно содержательных разговоров с Алексеем Максимычем: он всегда был полон ярких, оригинальных мыслей и образов, которые, как искры, рассыпал вокруг себя с беззаботной щедростью. Каждый день, поджидая меня к обеду, он сам отпирал мне дверь и нетерпеливо спрашивал:
— Стихи есть?
— Есть! — смеясь отвечал я и вынимал из кармана листки исписанной бумаги.
Он поспешно выхватывал их у меня и тотчас же вслух начинал декламировать, плохо, но с чувством и увлечением. В этих стихах, действительно проникнутых нашим с ним общим тогдашним настроением, он видел что-то, чего не видел я и его семейные, довольно спокойно слушавшие его страстную декламацию.
— Хорошо, черт побери мою душу! — иногда со слезами на глазах заканчивал он свою ежедневную предобеденную декламацию. — Будто шампанского выпил. Да вы сами-то понимаете ли, как нужно теперь то, что вы пишете? Никогда еще наша страна не переживала такого всестороннего подъема, который потом будет источником величайших вдохновений. Теперь, как никогда, нужно здоровое, бодрое, творческое, на какое способны в данном случае вы. Нарождается новый читатель, массовый, для него литература не забава сытых людей, а хлеб насущный. Помните, что у вас есть огромный и серьезный читатель, и он-то поймет и почувствует ваши произведения так, как, вы видите, чувствую их я. Не будьте только лентяем — пишите!
Само собой разумеется, что подобные разговоры сообщали и мне ту необыкновенную бодрость, веру и энергию, которыми так полон был он.
Жизнь этого действительно необыкновенного человека, всегда горевшего как на костре, была необыкновенна даже в той замкнутой, трудовой обстановке, в какой протекало наше с ним творчество.
Иногда после обеда мы с ним ходили гулять на «откос» или на окраины города, стараясь сворачивать в сторону, если завидим, бывало, высокую длиннобородую фигуру доктора Золотницкого, запрещавшего своему постоянному пациенту выходить из квартиры в холодную погоду. Обманув таким образом врача, мы свободно разгуливали по таким окраинам, как, например, «Ярило», самое название которой свидетельствует о ее солнечности и первобытности. Ходили мы и по Миллионной — обиталищу босяков и всякого рода «бывших людей», где когда-то Горький наблюдал своих героев.
Однажды рассказал, как в ранней юности, живя в Казани, и должно быть в слишком тяжелую минуту, зайдя на казанский «откос», выстрелил себе в грудь из допотопного «пистолета», купленного «на толчке».
На мой вопрос о причине, застенчиво ответил:
— Причины особой не было… Так, все вместе подошло… Хорошенько и сам теперь не вспомню… Помню только — купил за три рубля музейную пищаль… зарядил… надел чистое белье… встал на самый край обрыва, спиной к оврагу: думал, что упаду назад, а упал вперед… Тут меня и нашли… Девятнадцать лет мне было…
Мне вспомнилось тогда его маленькое стихотворение, включенное в один из рассказов, относящихся к периоду «пешеходных» переживаний и, быть может, еще самим им мало осознанных исканий:
К земле родной припал я грудью:
— Скажи, родная, куда идти?
И слышал сердцем глубокий шепот:
— Сюда иди!
С тех пор и завелось вот что-то в груди… Кабы не это, я бы теперь, наверное, в цирке с Фоссом боролся…
Опасаясь, что «есть что-то в груди», он, мало доверяя Золотницкому, по временам сам проверял состояние своего здоровья. При мне однажды привезли с почты шестипудовый ящик с книгами; Горький попросил меня и еще кого-то вдвоем поднять эту тяжесть ему на спину, после чего пронес ее по всем комнатам своей квартиры, укоряя нас, что неправильно положили.
Ежегодно на Новый год Горький устраивал публичную елку для беднейших внешкольных детей города с раздачей подарков. Задолго до 1 января собирали пожертвования деньгами и вещами, шили мешки для вещей, нумеровали, раскладывали по мешкам. Вся подготовительная работа организована была Екатериной Павловной и происходила в их квартире, превращая ее как бы в швейную мастерскую. Елочное торжество открывалось, наконец, в грандиозном здании городского манежа; участвовало в нем более тысячи детей бедноты, не имевших возможности учиться в городских школах.
Чтобы организовать такое огромное дело, требовалось немало людей, их труд и энергия. К делу привлекались местные дамы, барышни, студенты, курсистки. Город разбивали на участки, и устроители, по двое на каждый участок, обходили беднейшие квартиры: один спрашивал, другой записывал положение семьи, количество детей и те вещи, в которых наиболее нуждались дети. Главе семьи выдавался билет за номером.
Душой и руководителем этого хорошего дела был, конечно, Алексей Максимыч. Сам он, наряду со всеми участвуя в обходе квартир, взял себе труднейший участок, где ютилась самая вопиющая нищета, грязнейшие подонки города, а помощником взял меня, вооруженного записной книжкой и карандашом.
С утра до позднего вечера обходя жилища бедноты, напоминающие звериные берлоги или заброшенные развалины, попадая в землянки или темные трущобы, мы насмотрелись потрясающих картин одичания. Это была та самая обстановка, в которой протекало его собственное детство и отрочество внешкольного ребенка: здесь, в этом городе, на этих «миллионных» улицах, в тех самых кварталах, по которым ходили мы, отыскивая детей без отцов и матерей, прошли «в людях» его тяжелые, сиротские, печальные годы детства. Вид одичавших, забытых и брошенных всеми детей так остро волновал Алексея Максимыча, что он не мог удержаться от слез.
В день Нового года тысяча детей с сопровождавшими их родными явилась в манеж с «номером» на груди. Им выдавались полушубки, шапки, теплые сапоги, рубахи, чулки и прочее, а для всех — узелки с конфетами. Когда дети выстроились попарно с подарками в руках и под звуки духового оркестра стройной колонной двинулись из манежа, трудно было не растрогаться.
Однажды Горький позвал меня в свой кабинет и предложил помочь ему «размножить», запечатать в конверты и разбросать по почтовым ящикам города небольшую прокламацию, составленную им и адресованную многочисленным адресатам города.
Анонимное воззвание «к обществу» было написано здорово, в сильных выражениях, особенно удававшихся ему в тех случаях, когда его пером водил благородный гнев возмущенного сердца.
Провожая меня до дверей, он сказал:
— Само собой разумеется, что все это должно остаться между нами: будьте осторожны, и, пожалуйста, об авторе ни звука!
Наутро, гордый удачно завершенным предприятием, я шел к нему известить, что все сделано аккуратно и благополучно.
Но едва я вышел, как мне навстречу попались две знакомые курсистки. Они остановили меня словами:
— Читали?
— Что именно?
— Прокламацию Горького.
— ?!
— Ну так знайте, Горький выпустил прокламацию! — и тут же показали мне ее, написанную моим измененным почерком.
— Почему вы думаете, что это сочинил Горький?
— Вот чудак! По языку же видно: кто, кроме него, мог бы написать так? Ни у кого нет таких слов.
— Никто и не думает сомневаться, кроме вас. Даже странно, что вы, его друг, ничего не знаете!
— Ничего не знаю, — повторил я, уходя.
Прежде чем я дошел до квартиры писателя, мне встречались еще знакомые и все говорили о «прокламации Горького».
Когда я пришел, он, волнуясь, спросил:
— Что же это такое? Ведь я же просил вас никому не говорить! Весь город трубит, писал я, а ведь посвящены в это дело только вы.
В ответ я рассказал о моих утренних встречах с жителями провинции, обнаружившими необычайную психологическую прозорливость.
— Они говорят, — добавил я, — что узнали в выпущенном смелом воззвании ваш слог, вашу душу.
Горький задумался, потом улыбнулся и, махнув рукой, проворчал:
— Черт побери мою душу! Никогда не буду больше в Нижнем прокламации выпускать!
В сумрачное февральское утро 1901 года мы с Горьким вдвоем приехали в Петербург. Я в первый раз в жизни увидел этот мировой город.
Приезд Горького был событием для Петербурга. В литературном мире его имя уже стояло в ряду крупнейших имен, оно было у всех на устах, всех привлекало, всех интересовало, но сам он до этого момента все еще продолжал оставаться в провинции, невольно разжигая всеобщее нетерпение.
Петербургский литературный мир жаждал видеть эту легендарную, романтическую фигуру, внезапно поднятую на высоту.
Настал неизбежный момент личного появления Горького в Петербурге: маленькое книгоиздательское товарищество «Знание», издавшее четыре томика сочинений Горького, сразу сделалось большим книгоиздательством благодаря небывалому, бешеному тиражу этих книг; естественным стало его влияние в этом товариществе. Журнал «Жизнь» тоже не мыслил себя без его руководства.
Художественный театр впервые гастролировал в это время в Петербурге, и там предполагалась постановка первой пьесы Горького «Мещане».
Кроме того, у Горького с этого времени уже началась определенная связь с серьезными революционными кружками в Петербурге.
В воздухе без всякой видимой причины как бы чувствовалась тревога и возбуждение, наэлектризованность: все чего-то ждали, и не хватало только какого-то звука, крика, слова, чтобы началось катастрофическое движение, как это бывает в горах при снежных обвалах; всем казалось, что этим условным зовом будет имя всеобщего любимца широких кругов народа.
Приехали мы очень скромно, в самое серое, будничное петербургское зимнее утро. Никто нас не встретил. Плелись на плохоньком извозчике, слезли где-то на Надеждинской у ворот и, пройдя во двор, похожий на дно чудовищного колодца, полезли на четвертый этаж по узкой темной лестнице.