Повести и рассказы. Воспоминания — страница 73 из 86

Казалось, он был все тот же, со своими могучими черными отпущенными до плеч кудрями, с небольшой подстриженной бородкой, в черной бархатной блузе, с горящими, нервными, возбужденными карими глазами: ему было тогда, вероятно, лет сорок или около того.

Автопортрет, написанный им в это время, прекрасно передает «внутреннее» содержание замечательного лица крупнейшего представителя художественной литературы нашего поколения. Лицо прежнего, беспечного красавца-юноши с оттенком юной удали и некоторой рисовки своей красотой теперь поражало необычайной содержательностью, словно внутри души его было выжжено все лишнее, наносное, малоценное. Между бровей уже не разглаживалась глубокая складка, тонкие губы крепко сжались, карие глаза, в которых всегда было некое мистическое выражение, сверкали не прежним, внешним блеском молодости, но горели отблеском скрытого, внутреннего огня.

К внешней красоте возмужавшего Андреева прибавилась духовная, страдальческая красота.

Увидев меня, он просветлел и засмеялся прежним, юношеским смехом. По московской привычке обнялись, расцеловались.

— Как тебе не стыдно было требовать особого приглашения! — попрекнул он меня. — Неужели ты мог подумать, что я забываю старых друзей? Хе-хе-хе!

— Очень уж ты знаменит стал! — отшучивался я.

— Да! Вот горе! Хе-хе! И живу, видишь, как? Как пышно, как богато! А смерть-то? Сторожит, брат, сторожит! Ну ладно, пойдем ко мне наверх, поговорим, давно не видались.

Мы пошли наверх, в его рабочий кабинет. Это была большая длинная комната, застланная мягким серым сукном, отчего шаги наши сделались неслышными. Здесь тоже уютно пылал изразцовый камин, стояли мягкие кожаные кресла, большой письменный стол. К кабинету примыкала библиотека, помещавшаяся в маленькой комнате, устроенной наподобие фонаря. Стены около входа были украшены копиями с кошмарных картин Гойи, работы самого хозяина. Все в доме Андреева было необычайно, замысловато, сложно, как и он сам.

— Какой большой, странный дом у тебя! — сказал я, усаживаясь в кресло.

— Хе-хе-хе! Пятнадцать комнат! Даже есть потайная комната. Завтра я покажу тебе их все. Я сам этот дом выдумал, это — моя фантазия! Но зато пишу здесь непрерывно день и ночь. День и ночь! Никого не вижу, никуда не выезжаю! Весело здесь! Хе-хе-хе! Весело! Недавно написал рассказ «Семь повешенных». Я, брат, теперь сразу по семи человек вешаю. Хе-хе! Диктую жене, а она барабанит за мной на пишущей машинке. Она по семи часов, не вставая из-за машинки, может барабанить! Вот, брат, какую выискал я себе супругу! Трагедию «Океан» мы с ней в две недели написали! Бегаю вот здесь из угла в угол, как сумасшедший, и диктую, а она пишет. И тебе советую диктовать: это, брат, очень весело, честь-честью, за милую душу! Хе-хе-хе!

Вскоре вошла жена Леонида — Анна Ильинична, действительно очень красивая молодая женщина, яркого южного типа. Она произвела на меня впечатление женщины серьезной, умной, уравновешенной. Говорили о недавно написанной ими пьесе «Океан».

Я выразил удивление, как такая большая, сильная вещь была написана так быстро — в две недели.

— А по-моему, — возразила Анна Ильинична, — только так и можно было написать, по вдохновению: бегает по кабинету как исступленный, волосы дыбом, глаза горят. С ума можно сойти, если такие безумные фантазии долго писать!

Я представлял себе необыкновенный процесс андреевского творчества: еще года за три до написания «Океана» Андреев почти целиком импровизировал передо мной эту пьесу, она давно существовала в мозгу его, а теперь вылилась вдохновенно в момент наивысшего экстаза.

И я представил его в этом кабинете, целые ночи бегающего в исступлении, с горящими, пламенными глазами, с развевающейся черной гривой, не диктующего, но дико и страстно извергающего свои мучительные, выстраданные импровизации…

Мне казалось, что, действительно, страшно быть таким писателем.

Слуга, изящный молодой человек, принес нам крепкого чаю, какой пил теперь Андреев, снова и, кажется, навсегда расставшийся с обществом «месье алкоголя»:

Но уже таял воск, съедаемый огнем!

Но уже таял воск!

Как всегда при наших встречах, Андреев принялся рассказывать темы новых, замышляемых им произведений.

— Понимаешь ты, сидит этакий большой, гениальный ученый, вроде Спинозы, что ли! Никогда из своей обсерватории не выходит. О земле забыл, звездами и небом занят, вопросы мироздания решает. Но вдруг ему мешает шум какой-то: шумят где-то люди. Наконец толпа врывается к нему в обсерваторию. В чем дело? Кричат, грозят, сердятся. Оказывается, пришли убить его за то, что он еврей! «Какой еврей?» Ах, да! «У них» там все еще «национальности» существуют. Опять убивают друг друга. Во имя любви, равенства и братства! И опять как раз тех-то и убивают, которые этого самого равенства и братства хотят. Хе-хе-хе!

Андреев и сам был таким Спинозой, вечно сидел в своей «обсерватории» и бился над разрешением сложных задач, которые казались ему важными для всего человечества.

Он поднимался «к звездам», вечно парил над жизнью, чувствовал себя «сверху» всех политических партий, церквей и религий.

Жутким показалось мне андреевское «веселье».

Не понравился фантастический, мрачный замок его, откуда вышли «Семь повешенных» и открылся безотрадный, пустынный «Океан».

VII

Последнее мое свидание с Андреевым было зимой семнадцатого года, вскоре после убийства Распутина, накануне февральских дней.

Я приехал в Петербург из провинции ненадолго.

Андреев работал теперь в новой газете «Русская воля».

О выступлении своем во главе большой и богатой газеты, спешно затеянной в чрезвычайно тревожное время, Андреев писал мне незадолго до этого.

«Наконец, я решился, — писал он, — или пан, или пропал: или противники мои вдребезги, или я пополам! Я, наконец, принял командование боевым кораблем и на всех парусах выхожу в открытое море!»

Действительно: в это время Андреев покинул свой уединенный замок среди финских скал и поселился в Петербурге, на одной из центральных улиц, в каком-то старинном доме, где, по преданию, жил в свое время Пушкин.

Я застал его в обширном кабинете, в котором, кроме огромного письменного стола и двух кожаных кресел около него, не было никакой другой мебели.

Андреев бегал по этой комнате в чрезвычайном возбуждении.

Он был в обычном своем костюме — в черной блузе; еще не было ни одного седого волоса в его пустой, буйной шевелюре, но осунувшееся лицо казалось постаревшим; следы каких-то жгучих дум, пламенных волнений носило оно: как прежде, так и теперь он оставлял впечатление кипящего котла.

Встретил меня с радостью старого друга, но уже не рассказывал новых тем ненаписанных произведений, которыми был полон всегда: теперь он кипел чем-то новым, другим!

С этого времени он окончательно разошелся с Горьким, который начал издавать газету «Новая жизнь», тяготевшую к большевизму: прежние друзья стояли теперь во всеоружии друг против друга.

Как раз в эти дни моей последней встречи с ним шла в Александринке последняя пьеса Андреева «Милые призраки», где были выведены на сцену тени Белинского, Некрасова и Достоевского.

Я был на первом представлении этой действительно нежной, элегической пьесы. Героем ее был юноша — Достоевский, безвестный бедняк, написавший «Бедных людей», так потрясших Белинского.

За историческим сюжетом литературной пьесы мне почудилось личное, грустное настроение автора, словно сожалевшего о том времени, когда была у него юность, бедность и любовь, вдохновение не оставляло, а муза пела могучие песни. Теперь же, когда как будто есть и деньги и слава, отлетает вдохновение, умолкает муза! «Суета» борьбы и славы, похвал и брани отгоняли в прошлое светлую, чистую юность, а с нею вместе — вдохновение. «Служенье муз не терпит суеты!»

Не нужны стали теперь «Милые призраки»: не до них!

Давно уже кровь проливалась, пушки гремели.

Я чувствовал, что публика равнодушно принимает эту хорошую, но чуждую моменту пьесу, не ко времени поданную.

«Друзья и почитатели» устроили ей неистинный, фальшивый успех.

Заготовили много лавровых венков огромного размера, вызывали на сцену автора и все их подали ему. Хлопали и кричали «браво», но чувствовалась холодная атмосфера равнодушия, и сам Андреев, в своей черной блузе, осунувшийся, измученный, казалось, чувствовал это, когда с грустным, недоверчивым видом стоял среди этих как бы похоронных венков на ярко освещенной сцене, стоял неподвижным, тоже «милым призраком» ушедшего прошлого, пока не опустился занавес над ним.

1923

Гарин-Михайловский

Однажды, зайдя в редакцию «Самарской газеты», в Самаре, в конце девятидесятых годов, я встретил там незнакомого мне седого человека барской наружности, разговаривавшего с редактором и при моем появлении вскинувшего на меня красивые и совершенно молодые, горячие глаза.

Редактор познакомил нас.

Седой человек с какой-то особенной непринужденностью отрекомендовался, пожимая мою руку своей маленькой холеной рукой.

— Гарин! — сказал он кратко.

Это был известный писатель Гарин-Михайловский, произведения которого тогда часто появлялись в «Русском богатстве» и других толстых журналах. Его «Деревенские очерки» с большим вниманием и похвалой разбирала серьезная критика, а блестящая повесть «Детство Темы» признана была первоклассной.

Встреча в провинциальном городе с настоящим писателем, приехавшим из столицы, для меня была неожиданной.

Гарин был замечательно красив: среднего роста, хорошо сложенный, с густыми, слегка вьющимися седыми волосами, с такой же седой, курчавой бородкой, с пожилым, уже тронутым временем, но выразительным и энергичным лицом, с красивым, породистым профилем, он производил впечатление незабываемое.

«Как красив он был в молодости!» — невольно подумалось мне.

Необыкновенный старик хорош был и теперь — с седыми волосами и огромными юношески пламенными глазами, с живым, подвижным лицом. Это лицо много пожившего и все еще полного жизни человека, поседевшего и все еще юного, — именно вследствие этих контрастов — обращало на себя внимание и было красиво не только внешней красотой, но и сквозившей в его чертах целой гаммой каких-то неукротимых и больших переживаний.