Задолго до войны 1914–1918 годов в русской поэзии задавало тон преобладавшее в ней литературное течение символизма. (Кроме символистов, было много молодых поэтов, родственных им по духу, настроениям и стремлениям.) Под влиянием европейских образцов молодая русская поэзия ушла тогда в лабораторную работу, в искание новых форм.
Уже один только Бальмонт открыл и разработал целые россыпи музыкальных тонкостей языка, разнообразия размеров, изысканности рифм и такой виртуозной техники стиха, о которой не снилось старым идолам русской поэзии. Во главу угла прежде всего ставилось техническое мастерство часто в ущерб содержанию. Голая мысль в поэзии отрицалась, требовались образы, музыкальность и новизна формы, рифм и даже слов. Состязались в нагромождении образов, за которыми читателю самому предоставлялось угадывать затуманенный смысл поэтической шарады.
Внешне — это было несомненным подражанием западной изысканности, утонченно-эстетической гастрономии, гурманству европейской литературы, объевшейся буржуазным скептицизмом с пустой сердцевиной и роскошной косметикой старой красавицы. Внутреннее угасание духа насквозь омещанившейся жизни там давно прикрывалось тонко разработанной формой. Эстетическое гурманство преимущественно скрывало угасающий пепел прежних ярких огней.
То, что в русской жизни действительно отживало и разлагалось, жадно впивало в себя этот аромат пресыщения, смягчавший роковую, неумолкающую боль, помогавший на время забыть о пугающих предчувствиях, опьянить себя сладким дурманом утонченного эстетизма.
Но внутренне — искание новых форм для грядущего содержания, неудовлетворенность старыми формами и разрушение их уже являлось началом революции и русской литературе: чувствовалось отдаленное веяние нового всемогущего духа, неотвратимо охватывавшего старую Россию.
Но пока лабораторная работа поэтов, выковывавших новые формы художественного слова, не удовлетворяла широкие, примитивно здоровые слои, жаждавшие не только пустой формы, но и немедленного наполнения ее жгучим материалом. Там, глубоко внизу, все уже кипело расплавленным металлом и только ждало возможности вылиться. Там зрели громадные запросы великой страны, выросшей из детских свивальников, оттуда неизбежно надвигался грубый реализм человеческого страдания, борьбы и кипящего гнева. Для этого содержания вряд ли все-таки годились утонченные, хрупкие, заимствованные формы символизма: широким кругам снились говорящие громы, гигантские образы или по крайней мере громкоговорители и плакаты. В те времена политической реакции после подавления революции 1905 года, когда разочарованные русские души искали приюта в эстетизме и художественных исканиях, навстречу этой потребности шла не только литература, но и театр: там тоже происходили «искания»: искал выхода из «чеховских настроений» Художественный театр, ставя то Ибсена, то Шекспира, то инсценировки Достоевского, «искала» Комиссаржевская, искал Мейерхольд. В «Эрмитаже» московском некоторое время существовал новый богатый театр, роскошной постановкой «новинок» подавлявший чародейство Станиславского. Особый успех там имела экзотическая пьеса — якобы перевод с китайского — «Желтая кофта»: после исторической борьбы в желто-золотую кофту — символ высшей власти — облачался, коронуясь на царство, китайский принц, долго скитавшийся в неизвестности.
И тотчас же прославился доселе неизвестный, почти нигде не печатавшийся молодой поэт Маяковский, появлявшийся в театрах и ресторанах в желтой кофте. Его удаляли оттуда при помощи полиции, со скандалом, газеты писали о «саморекламе» этого чудака, возмущались. Маяковский заставил прессу и публику говорить о себе благодаря необыкновенному костюму. Потом с компанией таких же, как и он, «неизвестных» поэтов уехал в литературное турне по провинции — все в той же желтой кофте. Публика недоумевала, не понимая: почему кофта? Хотя не трудно было предположить, что юный неудачник, стихов которого не принимала ни одна редакция, считал себя принцем поэзии и, по-видимому, «короновался» самовольно, не дожидаясь, когда его признают и возведут в ранг «короля поэтов». Такое самомнение казалось всем ловкой и смелой рекламой, оригинальной шуткой. Скоро поэты возвратились из турне с деньгами и скандальной «славой»: публика везде возмущалась стихами и костюмом Маяковского, дерзкими репликами поэтов с эстрады, кричала им «Долой!», но, движимая любопытством и желанием «возражать» им, всюду с боем лезла на их литературные публичные вечера. Сделавшись своеобразной «известностью», Маяковский с деньгами и славой вернулся в Москву, оделся франтом и больше уже никогда не надевал желтой кофты.
В это время мне случайно пришлось встретиться и познакомиться с ним в гостях у одного модного тогда писателя. Маяковским оказался высокий, здоровенный, жилистый детина в приличном костюме и каком-то оригинальном бархатном жилете. На вид ему можно было дать лет двадцать пять, хотя на самом деле могло быть и меньше, но уж слишком громоздким был этот великан с густым, сильным басом, важным видом, квадратным лбом коротко остриженной головы и презрительно выдающейся нижней челюстью. Его характерное, резко очерченное лицо с тяжелым взглядом глубоких глаз и просторным черепом казалось мрачным и застенчивым.
Совсем не таким представлял я себе героя скандальных вечеров и носителя желтой кофты. По газетам, это был развязный рекламист, авантюрист, трактирный кутила. Но этому представлению не отвечало непосредственное впечатление: Маяковский был очень серьезен, сдержан, обнаружил большую начитанность по художественной литературе, держался скромно, иногда краснел и смущался. Казалось, что на эстраде и в литературе он чувствовал себя совсем не тем, чем был на самом деле. Таково было мое первое впечатление от встречи с Маяковским.
Прошло несколько лет. Имя Маяковского больше не фигурировало в хронике литературных скандалов, но зато появлялись в печати его стихи: он примкнул к редакции «Сатирикона», вращался в литературных кружках молодежи, в его стихах стало заметно влияние «лабораторной работы»: меткость сравнений, богатство изысканных рифм, мастерство техники. Школа символистов оказала ему, несомненно, большую услугу, и все-таки он чем-то отличался от них, выявлялось свое собственное, «Маяковское» лицо. Появилась его поэма под юмористическим заглавием «Облако в штанах», хотя ничего веселого в ней не оказалось: наоборот, она была проникнута революционным чувством, изобиловала крупными образами плакатного рисунка и была скорее печальна и лирична, чем остроумна.
Но большая публика еще помнила «желтую кофту», смотрела на Маяковского, как на «сатириконца», и ждала от него только вывертов, эксцентричностей и острот. Самое заглавие поэмы многих отталкивало от прочтения ее. Ничего серьезного, «идейного» в обычном штампе, а тем более революционного или хотя бы «гражданского» от Маяковского не ждали, да он и сам отмежевывался от тогдашних гражданских мотивов. «Облако в штанах» не сделало шума.
Как-то зимой в Петербурге я поехал с компанией писателей в знаменитый тогда кабачок литературно-артистической богемы «Бродячая собака» на объявленный там литературный вечер. Это было почти подземное помещение в подвале большого дома с ходом со двора, состоявшее из трех или четырех маленьких, низеньких комнат со сводчатым потолком. Стены его были расписаны художниками богемы странными, ярко красочными рисунками в декадентском стиле бредового содержания. Съезд в «Собаке» начинался после полуночи. Приехали в самый разгар литературного вечера. Было душно, дымно и тесно. С эстрады один за другим декламировали свои произведения молодые поэты — бледные, бритые юноши типа тогдашней богемы. Читали одинаково хорошо или плохо, но непонятно, новой тогда напевной, монотонной манерой.
На эстраду поднялась громадная, худая, жилистая фигура Маяковского. Той же общепринятой манерой он продекламировал наизусть свою поэму «Облако в штанах». Читал не лучше других, но хорошо звучал его обширный, богатый и сильный голос.
Публика «Бродячей собаки» была пестрая: в меньшинстве — артисты, писатели, художники, а в большинстве — нарядная, буржуазная, «из моды» приезжая сюда закончить вечер после театра, кутежа или ужина в ресторане.
Маяковский читал с пафосом:
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкал,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
Публика, слушая, смеялась, принимая этот грандиозный плакат за очередную шутку поэта.
Дождь обрыдал тротуары…
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз…
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало…
Опять было смешно, хотя насчет «сала» и неприятно немножко, но ждали какого-нибудь выверта и скандальности в духе капитана Лебядкина. Странно было видеть, как «проевшаяся насквозь» публика упорно не хотела понимать истинный смысл трагической поэмы, написанной в балаганном стиле шутовским языком Мармеладова:
Идите, голодненькие…
покорненькие,
………………………………….
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук пришел чтоб — и бился лбом бы!
Стихи прерывались смехом нарядной публики: революционно? Но ведь это Маяковский, шут и паяц, в «Бродячей собаке» потешает пьяных!.. Не серьезно же!
И чем громче орал он с эстрады странными, словно отрубленными топором стихами и сам похожий на топор с неожиданными и часто забавными рифмами, чем в больший приходил пафос, тем смешнее становилось мирно настроенной публике. Она твердо помнила, что ее забавляет шут, «человек, который смеется». Ей не приходило в голову, что, быть может, это Гуинплэн русской поэзии. Даже когда он проклинал и грозил, когда плакал о любви стихами, слушатели смеялись. И не приходило в голову пропахшему вином погребку «Бродячей собаки», что этому забавнику, зашедшему сюда с какими-то зловещими шутками, суждено в близком будущем оказаться Мефистофелем нарядной публики, которой будет тогда не до смеха.