За окном стояла одинокая береза. Ветви ее почти оголились. Листья, как показалось Зыкову, через ровно отмеренные промежутки времени срывались и бесшумно, выписывая замысловатые зигзаги, словно в гаснущем стремлении удержаться у ветвей, падали на землю, на кусты шиповника с ярко-красными плодами. Ствол березы рядом с пламенем шиповника, безжизненной желтизной палых листьев и чернотой старых штакетин казался пронзительно белым и беззащитным. Эта белизна привлекала и тревожила Зыкова.
— А если вы не найдете? — спросил Петр Ильич. — Не представляю, как будем жить, зная, что он — среди нас.
— Я этого тоже не представляю, — сказал Зыков, отрываясь от окна. — Вы считаете, что Миньков — плохой работник?
— Да нет же! Я его про себя с Верой Михайловной сравнивал.
— Скажите, сколько он получает за свою работу?
— Семьдесят два рубля. У нас у девчонки, у секретаря-машинистки, оклад такой же. Конечно, маловато, чтобы гореть на работе. Но я на это смотрю иначе. Сырое дерево и на углях тлеть будет, сухое вспыхнет и от спички.
— Петр Ильич, у Минькова когда-то были нелады с шофером Дымовым, охотником Григорьевым и лесорубом Савельевым, сыном Константина Данилыча? Что вы можете о них сказать?
— Что скажу? Неплохие люди. Но грешок был. И пытались они меня восстановить против Степана. Несли что-то в свое оправдание. Я их не поддержал. Я поддержал Минькова. Обелить себя — развесь уши — каждый браконьер может. Вас, однако, не то интересует. Думаю, ошибаетесь. Все трое имеют, конечно, свои недостатки. Ефим Константинович, выпив, дуреет. Но не до того, чтобы лезть в драку или еще что. Подковыривать, дерзить любит. Этот недостаток сам осознает и потому пьет редко. А работник хороший. И Вася Дымов парень хороший. Молодой, конечно, безалаберным бывает — ну так что? Все мы в молодости такими были. Семен Григорьев считается у нас одним из лучших охотников. Критиковать начальство любит. Где по делу, где и без дела. Нравится ему через это свою независимость показывать… Нет, нет, не такие они люди.
XIX
Чешуилась, сверкала, слепила гладь Байкала. Зыков шел по улице, жмуря глаза. Поселок все больше нравился ему какой-то уместностью здесь. Дома, одни большие, другие не очень, одни совсем новые, цвета бронзы, с наплывами прозрачной смолы на торцах бревен, другие старые, обдутые байкальскими ветрами и вьюгами, темные, почти черные, но одинаково прочные, основательные, рубленные из звонкого кондового леса, эти дома, казалось, возникли сами по себе, выросли, как растут сосны, ели, кедры. В кружевной резьбе карнизов и наличников внимательный взгляд мог увидеть и рисунок листа, и изгиб побега, и прихотливое сплетение ветвей; эти украшения еще больше связывали дома с лесом, с землею.
Повернув кованое кольцо, Зыков открыл калитку, шагнул в чисто подметенный двор. Перед ступеньками высокого крыльца лежал плоский камень. Видимо, многие годы лежал он здесь. Ноги людей вытерли посредине заметное углубление.
Хозяина дома не оказалось. Хозяйка, миловидная большеглазая женщина, что-то гладила и одновременно покачивала детскую кроватку.
— У вас дочка или сын?
— Сынуля.
— А у меня дочка. В пятницу родилась. Три кило шестьсот двадцать граммов — во какая!
Простодушное хвастовство его рассмешило женщину.
— В папу дочь-то, видать, — сказала она, оглядывая его и улыбаясь. — Вы к Семену? Он скоро придет.
— На похороны пойдете?
— Я-то пойду.
— А Семен Матвеевич?
— Не знаю… — лицо ее омрачилось. — Вы не из милиции?
— Вообще — да, — подтвердил Зыков.
— Для чего вам Семен-то нужен? — насторожилась она. — Я вам прямо скажу: не любит Семен Степку Минькова. Все это знают. Сейчас все подумать можно…
— Что вы! — сделал удивленное лицо Зыков. — Я хороших собак завести хочу, а у вас, говорят, щенята есть. К тому же вашего мужа в ту ночь, слышал, дома не было.
— Не было. Утковать ездил. — Женщина заметно успокоилась, набрала в рот воды, попрыскала на грубую мужскую рубашку, повела утюгом — из-под него повалил пар. — Степан сейчас слезы проливает, убивается, должно быть. Спохватился. А при жизни…
— Что — при жизни?
— Все вы, мужики, на одну колодку сшиты. Только одни чуть лучше, другие — хуже. На нас все понавесили — детей, хозяйство. И работаем наравне. А уважения часто нету. Вот и Степан. Крутился тут с одной свиристелкой…
— А что же Вера Михайловна?
— Она-то, может, ничего и не знала. Дел у нее было — оглянуться некогда. Люди все видели, но помалкивали. Оберегали Веру. — С силой налегла на утюг. — Оберегать-то оберегали, а не уберегли.
Разговаривая, Зыков все посматривал на простенок возле дверей. Там на рогах гурана висели ружья: ижевская двустволка, мелкокалиберная и охотничий карабин. Оружие было потертое, побитое, такое, какое обычно и бывает у охотников-промысловиков. У любителей — другое. Они щеголяют друг перед дружкой внешней отделкой, различными украшениями, ружья для них — забава. Для промысловика ружье — орудие труда. Он ценит ружье прежде всего за убойность, прикладистость, простоту в обращении.
Словно бы от нечего делать, из простого любопытства Зыков подошел к простенку, притронулся поочередно к каждому ружью. От карабина и мелкокалиберки на руке остались едва приметные следы смазки. Ружья были почищены совсем недавно. Старая смазка, вобрав в себя пыль, оставила бы на руке более заметный след На дробовике смазка совсем не сохранилась, к ложу прилипло перо болотной травы. Ковырнул ее ногтем. Травинка не успела засохнуть. Ружье, несомненно, недавно было в деле. Он взял его, заглянул в стволы Внутри было темно от порохового нагара. Каналы стволов карабина и мелкокалиберки были зеркально чисты.
— Каков охотник, можно определить по ружью…
— За эти ружья мне на днях попало, — сказала хозяйка, расстилая на столе кофточку. — Семен больше месяца сено заготавливал. А я тут побелку развела, Ружья в сени выставила. А там сырость. Ржавчина их и тронула, Семен в пятницу стал собираться на охоту, хватил ружья, а они — рыжие. Ну и отругал меня. Промыл, смазал, повесил и наказал — не прикасайся.
— Охота была удачной?
— Принес пяток уток.
— Мало?
— Не в том дело, что мало. Будь моя воля, я бы всякую охоту начисто запретила. Сплошная маета. Уехал Семен в пятницу, а тут дождь, ветрище. Гудит все. Ночевать в такую погоду в шалашике и за пятьдесят уток не каждый согласится. Или в тайгу уйдет. Месяц ни слуху, ни духу. Я тут ночами спать не могу от всяких разных дум. Просила, уговаривала — иди в леспромхоз. Заработки хорошие, вечером — дома, в выходной — дома. Слышать не хочет. — Глянула в окно. — Идет. Легок на помине. Сто лет жить будет. — Лицо ее посветлело.
И Зыков явно представил, как она тревожится о муже вьюжными ночами, прислушиваясь к шороху снега и свисту ветра. Тут же подумал, что надо снова зайти в Совет и позвонить теще, пусть передаст жене привет и все такое прочее.
Семен Григорьев подал сильную жилистую руку. Черные, жестковато прищуренные глаза смотрели в лицо Зыкову выжидательно.
— Щенятами интересуются, — сказала жена. — А сами из милиции.
«Предупреждает», — невесело подумал Зыков и дружелюбно улыбнулся Григорьеву. Тот улыбки не принял, взял с опечка пачку папирос, сунул в карман.
— Щенятами, стало быть, интересуетесь? Идемте.
Пересекая двор, вошли в просторный сарай. Здесь, наскоро прикрытый брезентом, стоял мотоцикл с коляской. На колесах, на коляске не было ни грязи, ни пыли. Помыт, почищен. В углу сарая на сенной подстилке возились четыре серых, пушистых, неуклюже-толстых, как медвежата, щенка. Увидев хозяина, наперегонки бросились к его ногам, подкатились, запрыгали, виляя тонкими хвостиками, радостно поскуливая и взвизгивая. Зыков присел, почмокал губами, протянул руки. Щенята попятились, злобно ощерились.
— Вот зверюги! — изумился он.
— Собаки отменные. От просителей отбоя нет.
— Я просить не буду. Мне хотелось поговорить с вами наедине. Жене необязательно знать о нашем разговоре.
Ногой подкатив толстый чурбак, Григорьев жестом пригласил Зыкова сесть, сам сел на такой же чурбак, распечатал пачку «Беломора», прикурил, спохватившись, протянул папиросы Зыкову.
— Спасибо, я не курю.
— И правильно делаете, — рассеянно одобрил он, постучал крепким ногтем по коробке спичек. — Слышал, что ходите, расследуете. Так и думал: ко мне явитесь.
— Почему так думали?
— Младенцу понятно — стреляли не в Веру Михайловну. В Минькова целились. — Стиснул в зубах мундштук папиросы, прищур глаз стал еще более жестким. — А мы с Миньковым — враги. Но вам, наверное, уже известно, что в ту ночь я в поселке не был. И сказать мне вам нечего. Сам голову ломаю — кому понадобилось подстерегать Минькова?
— Враги у него, кажется, есть и кроме вас…
— Я не то сказал. Враг — другое. Миньков — поганый, дрянной человек.
— Мы часто совершаем одну и ту же ошибку: неудобный для нас человек — дрянной человек. Миньков — егерь. Поставьте себя на его место.
Григорьев положил ногу на ногу. На носке сапога тускло блеснула железная подковка.
— Не то плохо, что Миньков — егерь, а то, что егерь — Миньков. Ни на его месте, ни рядом с ним стоять не желаю.
— Сказано сильно, — насмешливо одобрил Зыков. — К этому бы еще и логики немного. А логика тут такая: на Минькова возложены определенные обязанности. Считаться с этим, нравится или нет, надо.
— Слышал. Не раз уже. Наслушался — во! — Ребром ладони провел по горлу. — Начальству всегда кажется, что оно с одного взгляда умеет отличить прямое от кривого. И невдомек, что самое горбатое дерево, если на него с одной стороны глянуть, может прямым показаться. Вот и Миньков… Если он при обязанностях — ему и вера, и доверие, и поддержка. А правда? А справедливость? Слова эти придуманы, чтобы дураков околпачивать.
Сцепив на колене пальцы рук, Григорьев смотрел перед собой тяжелым сосредоточенным взглядом. Голоса не возвышал, казался спокойным. Но Зыков видел — не спокойствие это. Чувствовал в нем злость, не ту легкую, что разом всполыхнется и разом же опадет, а злость трудную, темную, свинцовую, не находящую исхода.