Повести — страница 23 из 80

Раза два еще в детстве посланный по каким-то мелочам к верхним соседям, я по нескольку минут бывал в квартире Каюровых. Там не было ни хронометров, утащенных с кораблей под видом того, что они списаны, ни кораллов, ни раковин. Там не было ни чернильных приборов со скрещенными якорями, ни картин на морские темы, ни яванских крисов, ни сушеных крокодилов. Помню сумрак большой с двумя буфетами столовой и застигнутую моим неожиданным приходом пожилую женщину, которая продолжала протирать полотняным полотенцем стальные вилки с костяными ручками. Помню изящество серой тонкой стали, до предела истончившейся от столетнего употребления. Сын Каюровых тоже плавал.

— Так вы, наверно, из Козьминых? — спросил старик. — У них была, помнится, барышня… Очень стройная. И еще морячок… Юнга? Нахимовец? Это не вы?

Я кивнул. Вот уж не думал, что старик может держать в памяти такие детали. Они и в моей-то почти стерлись.

— Егора-то Петровича я знавал, — сказал старик. — Хирурга. Он вам кто? Дед? И сына его, Петю, помню… Знаете, какая у них обоих была особенность? Левая рука — страшной силы. А у вас? Вы кто же — Петин сын? Как вас величают?

— В честь деда.

— Георгием?

— Почему Георгием, — сказал я. — Егором.

— Не очень-то современно. Ваши сверстники не спотыкаются?

— Мне деваться некуда, — сказал я. — У нас шестой раз так — Петр, Егор, Петр, Егор…

— В честь деда… — думая о чем-то своем, повторил Каюров.

И замолчал. Только губы его вдруг быстро приоткрылись, будто он что-то хотел сказать, но сказать было некому.

— А чем вы занимаетесь, молодой Козьмин? — вдруг спросил он, когда я уже решил, что он замолчал до самого дома. Я ответил ему, что молодость моя весьма относительна, поскольку мне тридцать семь лет, а занимаюсь я… Чем я занимаюсь?

— Пишу очерк о строительстве Морского канала, — ответил я.

— Это сейчас. А вообще?

Совсем не стариковская у него была речь, и взгляд его теперь, когда он немного протрясся, был не стариковский. Да и то, что он с трудом меня узнал, мне тоже понравилось. У старика были свои дела. И к разговору со мной, я так понимал, он снисходил просто из вежливости. И откровенных ответов не ждал. Это меня устраивало. Он все больше мне нравился. В машине уверенно пахло псиной.

Он и должен был быть таким — с собственной начинкой. Он ведь в моем представлении принадлежал к тем временам, когда еще была жива моя бабушка, Мария Дмитриевна, и существовали Калашниковы — надвое разделенная странная семья, которой теперь нет.

— А что же море? — спросил старик. Пока я говорил с собой о своем, в нем тоже крутились колесики. — Плавать, как я понял, вы давно бросили? Или не начинали?

Мы въехали во двор. Дворничиха Клава мела угол двора, полукругом позади нее, как всегда, сидело несколько подвальных котов. Клава проводила нас тусклым взглядом, означавшим у нее полное изумление: Клава явно считала, что знает обо мне все, однако того, что я вожу компанию с Каюровым, она, как видно, не предполагала. Да и я думал, что на этом наши отношения со стариком закончены: сейчас я его высажу — и адью. Но Каюров не торопился выходить.

— Что же вам помешало? — повторил он. — Почему вы не плаваете? И вообще вы мне не на все вопросы ответили.

Я пытался отговориться коротко.

— Нет, — сказал Каюров. — Из того, что вы мне говорите, ничего не понять. Ставьте-ка автомобиль и поднимитесь ко мне. Я хочу услышать от вас вразумительные ответы. Эльза, домой!

И красноглазое страшило, толкнув сзади мое сиденье, вышвырнулось наружу. Эльза. Подходящее имечко.

— Пойдемте! — Каюров стоял, ожидая меня. Проходить мимо своей двери совсем не хотелось, но прямо отказать старику не повернулся язык, и я поднялся к нему, в ту самую сумрачную от темных обоев и темной мебели квартиру, и под взглядом овчарки стал отвечать старику на какие-то его вопросы. А он слушал и даже — я только потом понял, для чего ему это было нужно, — что-то записывал.

2

Среди вопросов Каюрова были такие, отвечая на которые я должен был обязательно коснуться одного и того же имени. Он спросил меня о ближайшем друге, и еще спросил: если дела зашли в тупик — а это он как-то сразу понял, — то почему я разъезжаю на машине, вместо того чтобы ее продать?

Но про Андрея и о том, что машина эта куплена на его деньги, я распространяться не стал. Соседство — еще не причина для откровенности. И если больше десяти лет, что Каюров и я живем поодиночке друг над другом, мы обходились без тесного знакомства, так не поздно ли его и заводить?

Но Андрею, наверно, икалось.


Перед операцией, особенно если операция ожидается долгая, он по получасу сидит у себя в кабинете, задравши ноги на стол.

— И глаза, и руки, и это, — жест в сторону лба, — еще послужат. А вот эти… — Глядя на свои ноги, он остервенело тычет окурок в пепельницу. — Надо бросать! — орет Андрей и смотрит на меня, будто я виной тому, что он столько курит. Он смотрит на меня, и я до сих пор не могу понять, что именно он видит, а чего не видит и куда он по-настоящему смотрит — так одну сторону лица вместе с глазом ему скосил тот осколок. Андрей сидит и смотрит, и курит опять, и иногда за полчаса не скажет ни слова, а иногда вдруг, хотя я и сижу молча, говорит:

— Стоп. Погоди.

И заносит два-три слова в какой-то одному ему попятный столбик из слов. А потом приоткрывается дверь и в щель сообщают:

— Андрей Васильевич, все готово.

Он кивает и с трудом встает.

— Ну, вперед, — говорит он.

А больной лежит под простыней на каталке в предоперационной, лежит лицом вверх и смотрит прямо в потолок, и лицо его подсвечено той синью, увидев которую никто не решается с ним заговорить. Нужен только Андрей. Он подходит к каталке и кладет руку на грудь больному.

— Нас обоих ведь уже чинили, — говорит он и приподнимает простыню. У плеча больного на руке виден узловатый уродливый шрам.

— На Волховском? — спрашивает Андрей. Лицо больного медленно, как из глубокого омута, поднимается.

— На Волховском.

Ответ — как эхо.

— Молодой кто-то штопал. Может, и я. Неаккуратно. Зато крепко.

Его рука по-прежнему лежит на груди больного, а тот глядит на исковерканное лицо Андрея.

— Ну, вперед, старшина, — тихо говорит Андрей. — Вперед? А?

Больной еле заметно кивает. И оба улыбаются. Больной еле-еле. Но все же улыбается. Он снова здесь, с нами. И каталку везут.


Похоронное известие к нам в эвакуацию не дошло, потерялось, вместо него мы получили письмо младшего хирурга Андрея Васильевича Шестакова, который ассистировал отцу в его госпитале. Написал он только месяца через два: при взрыве той бомбы Шестаков был ранен и сам. Потом он приехал в отпуск по ранению. К тому времени уже не было мамы. Он приехал к нам, больше ему было не к кому — от его семьи в Ленинграде никого не осталось. Вид левой стороны лица у него был страшный. Чтобы как-то зашить вырванную губу, ему стянули вниз всю щеку, но все равно зубов не закрыли, и они были видны, совсем белые, не свои. Гортань уже зажила, но все еще не слушалась.

Помню его фигуру на пороге — огромный, руки как лопаты, старая гимнастерка с новенькими погонами, один из которых уже изломан лямкой вещмешка. Мы с Машей, моей сестрой, замерли, остолбенев, а он что-то промычал. Мы ничего не поняли, не поняла даже бабушка, Мария Дмитриевна, и тогда он, будто всхлипнув (теперь-то я понимаю, что он ругнулся), вытащил из нагрудного кармана уже вкривь и вкось исписанную мятую бумагу, вытащил карандаш и, приложив бумагу к стене, написал: «Вы — Козьмины?» — «Козьмины, — ответила бабушка Мария Дмитриевна. — А вы, значит…»

Он бросил мешок и схватил нас с Машей в охапку. Схватил и посадил на колени. Мне досталось правое колено и правый несломанный погон, а Маше… Маша вдруг вырвалась у него из рук и выбежала.

Он прожил у нас дней десять, потом через год снова приехал по ранению уже из Восточной Пруссии, а летом сорок пятого приехал в третий раз и отвез нас в Ленинград.

Маше тогда было двенадцать лет, она то ластилась к нему, то будто не замечала. Мария Дмитриевна ничего не могла с ней поделать — Маша с самого начала почему-то не признавала в Андрее взрослого и обращалась с ним как с ровней.

Андрей доучивался в институте. Война сняла его с четвертого курса, в сорок пятом ему было двадцать пять лет. А Маша была пятиклассницей. На пластическую операцию Андрей лег, когда Маше пошел семнадцатый год. Ему пересаживали кожу. Длилось это долго, несколько месяцев. Кое-как ему закрыли большие белые пятна, которые покрывали левую сторону лица, как сполированные хрящи. Удалось немного опустить вниз оттянутую вверх губу, от этого смягчилась остекленелость глаза и пропал шуршащий свист, с которым он до этого говорил.

Я вскоре попал в нахимовское училище и уже мало что видел из происходящего дома. Помню лишь какой-то длинный вечер, когда пришедший к нам Андрей сидит несколько часов в этой самой комнате, в которой я сейчас живу, какое-то нескончаемое томительное чаепитие, Мария Дмитриевна норовит что-то бодро рассказывать, а Маши все нет. Вот уже десять, вот одиннадцать, вот начало двенадцатого. И когда наконец Маша приходит, первое, что я вижу, это что нос у нее белеет. И они все трое вдруг обращают свои лица ко мне, и их начинаю интересовать только я — будто они меня сто лет не видели…

Но бывают месяцы, когда Маша вдруг теплеет к Андрею. А потом снова лед. До меня в училище доходят (через Марию Дмитриевну или вдруг разоткровенничалась сама Маша?) какие-то обрывки сведений: вот у них вечер на факультете, все свои, веселье, все друг другу рады, а тут он… А потом она поехала со своим курсом в колхоз, и не прошло недели — приезжает… Зачем?

Тут был какой-то секрет: если Андрей имел дело со мной, он все понимал, ему можно было что угодно сказать, и сам он говорил, не выбирая слов. А Маша им вертела. Вертела и еще была уверена, что так оно и быть должно. Летом после третьего курса Маша тайком уехала на Черное море, открытка Марии Дмитриевне пришла уже оттуда. Вернулась Маша только через полтора месяца — черная, великолепная, чужая. Стала носить на нитке серебряную монетку с дырочкой.