И вот сейчас я прошел мимо нее, не поздоровавшись. Метла Клавы остановилась. Клава вслушивалась, видимо не веря себе. Но я не проявил малодушия. Так и не сказав ни слова, я вошел в гараж. Слава богу еще, что Клава не видела, кто час назад вышел из моей квартиры. Почему-то рядом с Клавой чуть не все казалось излишеством — белый батон, шапка хорошего меха, смех, музыка; казалось стыдной роскошью даже то, что у меня может на ночь остаться девушка…
Я притворил дверь гаража, чтобы вскипятить Клаву еще больше, и быстро принялся за дело. Сначала я хотел использовать капот машины, но мешала покатость, все стояло на нем криво, и тогда я разостлал чистую бумагу на верстаке. Через пять минут обстановка для торжественного приема была создана. Рискуя посадить аккумулятор, я зажег фары, распахнул дверь и встал на пороге. Она уже уходила, уходила той злобной походкой, какой умела ходить только она одна: стоптанные ее матерчатые сапоги при этом как бы несколько слезали с ног. Загребая ими и озираясь по сторонам, Клава даже со спины была сейчас как фурия.
— Клавдия Ивановна!
Она вздрогнула, словно по ней выстрелили.
— Клавдия Ивановна, мы вас ждем!
Секунду она, видимо, боролась с искушением плюнуть в меня, но, к счастью, нас разделяло метров тридцать. И женское любопытство победило. Я еще раз ее позвал, и той же валкой походкой Клава двинулась к гаражу. Душа ее уже летела сюда, но ноги не желали идти. На лице Клавы плавала кривая нервная усмешка. И вот она стоит на пороге.
— Ой! — воскликнула она. — Чего это вы, Егор Петрович, придумали?
А я смотрел ей в лицо — только что полное злобы, больное. Глаза Клавы засветились, рот растянулся в неудержимую счастливую улыбку. Я видел у нее такое лицо только раз — шел мимо ее подвала и нечаянно застал ее врасплох: она сыпала зернышки своей канарейке, которая жила у нее между стекол и никогда не пела.
— У вас сегодня именины, Клава, — сказал я. — Не знали?
Я ничего не выдумывал: по Суворинскому календарю так и значилось — второе апреля — день ангела мученицы Клавдии. Я даже пытался представить, каким бы мог быть этот ангел и хотел к этому дню нарисовать Клаве поздравительный адрес, но ангел, как я ни пытался его изобразить, все смотрел на меня исподлобья и ничего другого, кроме метлы, брать в руки не хотел.
— Чего это вы? — с трудом отрывая взгляд от сервировки верстака, повторила Клава. — Какие-такие именины? Да еще бутылку зачем-то раскупорили… Коньяк? Да вы что?!
— За ваше здоровье, Клава! — сказал я. — Давайте верить друг другу и помогать. Выпьем за то, чтобы у вас в жизни все стало хорошо!
— Ой, — счастливо бормотала Клава. — Это ж надо — в шесть утра… Работать-то как потом?
Я потушил фары. Из полутемного гаража сквозь приоткрытые створки дверей было видно, как трубы над крышами уже начали желтеть от солнца. По двору кто-то прошел неспешной тяжелой походкой уставшего на ночной смене, в верхнем этаже скрипнула форточка, на асфальт перед дверьми гаража упал дымящийся окурок.
— Паразиты, — убежденно сказала Клава и засмеялась. — А я вот не буду сегодня больше мести. У меня именины сегодня… Но кто же это бросает? Из десятой? Из шестой вроде некому, там только этот старик… — Тут же лицо ее вдруг изменилось, стало тревожным. Забыв о своем правиле не смотреть в глаза, Клава вопросительно посмотрела на меня: — А что это собака в шестой выть стала? Вы ж у него бываете? Чего это она воет?
— Не знаю.
— Хорошая собака, — сказала Клава. — Умная. Вот поверите — за все годы, что я здесь, ни разу на асфальт не наклала. Не-е! Умная собака!
Не снимая легких полуботинок, Андрей возлежал на потертой ковровой кушетке, на которой обитал вечерами.
Перед кушеткой в креслах сидели двое — начавший седеть плотный, как снаряд, моряк и я. Моряк был стрижен под бобрик, нашивок у него на рукаве было две — одна широченная, а повыше ее еще одна, нормальной ширины, которая по сравнению с первой казалась тесемкой. Упершись ладонями в колени, моряк внимательно дослушивал, глядя Андрею в глаза, то, что тот обо мне говорил. Андрей кончил.
— Ну, что ж, я считаю, что вопроса нет, — сказал моряк. — Раз Егор Петрович уже работает на нас и пишет о порте, трудностей я не предвижу. Это вполне законное основание отправить его в море. Пусть плавает.
— Но чтобы не тянули, ладно? — переложив ноги, капризно сказал Андрей. — Чтобы из комнаты в комнату не футболили. Вы же можете, Иван Никитич, чтобы не волокитили?
Снаряд поднял короткую руку и подержал ее, как бы заслоняясь от яркого света, излучаемого лицом Андрея. Даже глаза прикрыл, так его слепило. Андрей повернулся ко мне:
— А ты — завтра же за анкетой. И заполни прямо при них. Ну что ты на меня смотришь?
— Смотрю, как вы за меня все решаете.
— О, господи, как ты мне надоел, — свирепо сказал он. — Как мне хочется тебе иной раз просто врезать! Вот, Иван Никитич, посмотрите на этого гуся! Посмотрите! Молодой, здоровый, холостой, ему предлагают даром, даже с приплатой в долларах мир посмотреть! А он что? Он рыло воротит! Иван Никитич, вы таких видели? Есть еще такие?
— Таких нет, — убежденно сказал Снаряд Никитич.
— Если ты думаешь… — начал я.
— Хватит! — рявкнул, вскочив с кушетки, Андрей. — Хватит лепетать! Я тебе кто? Может, я тебе никто и приказать уже ничего не могу? Да я лучше тебя знаю, что тебе нужно! Действительно знаю! Как знаю, что у него тут, — он, не глядя и по-хозяйски, ткнул моряка пальцем в живот, — так и то, что у тебя здесь. — При этом он ткнул меня тем же пальцем в грудь. — И хватит!
Из чего я узнал причину почтительности моряка, а тот, небось, подумал, что у меня была операция на грудной клетке.
Андрей снова забрался на кушетку. Вокруг него на кушетке, на низком столике, на кресле лежали книги. Медицинским книгам был отдан стол у окна, здесь же лежало то, что Андрей читал перед сном.
— Не могу читать беллетристику, — сказал он, — хоть убейте.
Книги, которые расположились на столе, так или иначе относились к истории — древней, средневековой, новой. Дарий, Баторий, Ганди.
— Что-то совсем не идут романы, — сказал он. — Как это Чехов сказал про романы? Как их можно писать, если мы и любить-то уже не умеем? Так, что ли?
Он смотрел на меня.
И Иван Никитич, подняв брови, тоже смотрел на меня, готовый поддакнуть профессору. Я понимал его. Если ты собрался отдавать концы и тебя, потерявшего надежду, распотрошили как курицу, а через год ты уже снова все ешь и подчиненные, самый чуткий народ, опять по-настоящему почтительны потому, что ты еще долог, то кто для тебя тот, который так тебя отремонтировал?
— Деваться тебе некуда, — заключил Андрей. — Поплывешь.
Лицо его было мучнистым от утомления, морщины резко прорезали сверху вниз его щеки. Изуродованная губа домиком стояла над углом рта, будто приготовив отверстие звериному клыку. Таких глаз, как у Андрея, мрачно-веселых, больше не было ни у кого.
— Все, ребята, — сказал он нам, мне и торговому адмиралу. — У меня завтра операция. Уж простите, Иван Никитич. Мне еще надо кое-что посмотреть.
И Иван Никитич расставил руки и поднял голову, словно собирался лезть на какое-то огромное дерево. Ему никак не удавалось забыть, что Андрей Васильевич Шестаков для него сделал.
Заполнял анкеты я, не очень веря, что за этим последует дело. К анкетам ведь должны были прилагаться характеристики. А мог я взять характеристики только в одном месте. Называлось оно довольно длинно: «Группа профессиональных литераторов при Союзе писателей». Предбанник вроде такой. Правда, и в него было нелегко попасть.
Какую там могли выдать характеристику? Чего ради бы стали лезть из кожи? Им-то для чего была моя поездка? Бумаги и вышли довольно ленивые, и будто даже кислые. Но, к моему удивлению, моряки в отделе кадров сказали, что это то самое, что им и нужно.
Прошел апрель, наступил май. Иногда мне звонили из отдела кадров и требовали дополнительную справку или уточнения в анкете. Я приезжал к ним, и они вынимали бледно-зеленую папку с якорем. На папке значилась моя фамилия. Папка крепла.
Каждые три-четыре дня я заходил к Каюрову. О звонке его сына я ему так и не сказал, мне было жаль старика, а он ничего не спрашивал. Каюров совсем перестал выходить и часто по целым дням не вставал — его донимали боли в боку. Вызывать врачей он не желал.
Старик был еще более одинок, чем я мог предположить до того, как стал у него бывать. То ли жизнь, проведенная в море, то ли жесткий характер старика, то ли цепочка роковых совпадений, но у Каюрова в Ленинграде, кроме нескольких таких же, как он, стариков, не оказалось уже никого. Его поездки в порт были поездками ни к кому: как старому капитану ему продлевали и продлевали пропуск, но от тех, кто сейчас плавал и кто работал в порту, старика отделяло чуть не два поколения, — он ходил по причалам, смотрел на суда, слушал шумы погрузки и без сил доплетался домой. Я заехал как-то в порту в совет ветеранов флота и спросил, знают ли они о капитане Каюрове. Мне ответили, что знают, но на все приглашения капитан Каюров отвечает отказом и кричит по телефону, что если собираются одни старики, то они бездельники. Характер у старика не слабел, но силы уходили. Овчарка Эльза утром появлялась во дворе одна: Каюров наверху выпускал ее из двери. Добредя по прямой до газона, Эльза на негнущихся ногах возвращалась к парадному и стояла, ожидая, чтобы кто-нибудь впустил ее на лестницу. Гуляла она без намордника, поэтому все были с ней почтительны. Иногда она выла ночами.
В середине мая грянул небывалый холод. Уже начавший отогреваться город опять завалило снегом, сквозь серую карусель метели по Неве пошли караваны толстых ладожских льдин. Снег валил на фонари, крыши машин, облеплял бронзу памятников. У Артиллерийского музея зевающим в небо мортирам навалило снегу целые рты. В аэропорту и на вокзалах мерзли непредусмотрительные отпускники. Я ездил по городу и смотрел вторую зиму. Вы не замечали, что замерзшие лица бывают страшно выразительны? Эти овощные оттенки кожи, эта откровенность простых желаний в блестящих от холода глазах…