Повести — страница 33 из 80

В кают-компании было тихо, половина мест пустовала. Если бы не два моих совсем не выглядящих моряками соседа, то обстановка в кают-компании показалась бы мне очень знакомой по воспоминаниям молодости. Видимо, везде на нашем флоте — и на военном и на торговом — офицерские кают-компании одного стиля и нормы поведения и тут и там примерно одни и те же, ведь все морские учебные заведения в России — родственники, все они пошли когда-то от Навигацкой школы. Опрятный вид, негромкий разговор, небольшие порции еды. Ничего не трогая на столе, я ждал, чтобы буфетчица принесла второе. Фарфоровая супница стояла без дела, дымя тихонько в проушинку крышки. Открывать крышку и заглядывать, что там, я не стал, аппетита не было, — давние, когда-то лишь краешком задевшие меня привычки возвращались сами собой. В том кругу лейтенантов, где я вращался, считалось, что офицер должен неустанно за собой следить. Старичок, поглядывая на меня, явно порывался что-то сказать, но сделать это свободно было уже не под силу. Наконец он не выдержал:

— Все-таки что-то есть надо. Вон сухариков хоть возьмите! Или… качки боитесь?

Какая качка? — подумал я. Никакой качки не было.

— Но хлеб более вкуснее, — сказал молоденький редактор.

Он чем дальше, тем больше приходил в хорошее расположение, то ли вспоминая что-то про себя, то ли его веселил доктор.

— А сухари более тверже, — добавил он.

К концу обеда редактор уже не мог спокойно сидеть — он мягко, в подбородок хохотнул и выскочил из-за стола.

— Впервые его вижу, как и вы, — словно бы присоединяя и свой голос к моему осуждению редактора, сказал врач. Но я-то ни капли никого не осуждал. Напротив. Если бы мне в возрасте этого юноши повезло так, как повезло ему — плыть на Канары, на Азоры, в Канаду, — так я бы, наверно, на руках ходил и песни горланил. Куда-то ведь надо девать свою радость?

Выходя из кают-компании, я тоже заглянул в судовую роль. Калашникова Анастасия Юрьевна значилась на «Грибоедове» администратором ресторана.

16

С Калашниковыми мы встретились в сорок пятом в Ленинграде. Юрий Леонидович оказался похожим на слона: просторный серый костюм, плоские бледные щеки, по-слоновьи спрятавшиеся в складках кожи глаза. Калашников норовил без необходимости не передвигать ног, а передвигая, был осторожен, тоже как слон. Такой не наступит на спичечный коробок и не зацепит ногой шнур.

— А не могла я видеть вас в кожаных крагах? — спросила, вглядываясь, бабушка Мария Дмитриевна.

Из складок кожи вынырнули лукавые слоновьи глазки.

— Да вспомнила я вас! — сказала бабушка. — Не всегда вы были таким важным ученым… Ах, каким же вы были щеголем!

Веры Викторовны Калашниковой в Ленинграде не оказалось: она осталась в эвакуации ухаживать за какой-то родственницей. Эта родственница, объяснила мне Мария Дмитриевна, и до Урала-то четыре года назад добралась еле-еле. Мне эти подробности не запоминались, достаточно было того, что в Ленинграде оказался Вовка Калашников. Юрий Леонидович часто уезжал. Когда он уезжал, то Вовка переселялся к нам.

И для нас с ним наступала другая жизнь.

На эти дни Мария Дмитриевна переходила в комнату Маши, а мы с Вовкой становились хозяевами другой. Мы обязательно что-то сразу передвигали, переставляли, на дверь накручивали бечевку, для входа в нашу комнату Маша и Мария Дмитриевна должны были выучить пароль, в глубину же комнаты, к закутку за шкафом, запрещалось подходить даже с паролем. Там у нас находился тайный склад. Закрыв «штаб», то есть невозможно запутав и запетляв на дверной ручке бечевку, мы отправлялись на боевые операции. Что можно было найти в подвалах, на свалках, на чердаках в Ленинграде осенью сорок пятого? Мы с торжеством тащили домой противогазы, заржавевшие аккумуляторные фонари, погнутые каски. На свалках в те времена валялись бронзовые подсвечники, фарфоровые лампы, куски мраморных статуэток. Перешагивая через все это, мы искали зенитные гильзы и осколки бомб.

Несколько дней мы упоенно играли в войну, а потом вдруг безветренный теплый октябрьский вечер, и мы сидим на корточках у пруда в Таврическом саду и стараемся прутиками выловить что-то из воды, и между нами идет самый важный в жизни разговор — не помню только, о чем он. Но ясная темень пруда, и алюминиевый блик утопленной ложки на дне, и сказочный шорох дубовых листьев, и черный остов осыпавшейся оранжереи — все это сливается с ожиданием какого-то удивительного нового счастья, и даже когда я издалека вижу — нет, не вижу, конечно, а слышу, чувствую, — что Мария Дмитриевна, сидя на скамейке на другой стороне пруда, глядя на нас, беззвучно плачет, это состояние счастья не пропадает, напротив, приобретает сливающийся со всем остальным смысл. Я вглядываюсь через разделяющий нас пруд в одинокую фигурку бабушки и, перестав слушать Вовку и отведя его рукой, словно обойти уже нельзя, нет времени, бегу, и за мной шуршат и тукают шаги Вовки, а когда мы подбегаем, щеки у нее уже сухие, и Мария Дмитриевна, стараясь говорить с нами как ни в чем не бывало, сразу принимается читать вслух «Гаргантюа и Пантагрюэля», и мы, прижавшись к ней с двух сторон, видим, вероятно, что-то вроде кинофильма, потому что уже потом Вовка вдруг на берегу того же пруда признается мне, что когда он смотрит на воду, сидя на скамейке, то видит высунутый толстый язык огромного толстяка, на который двумя ложками размером с лопату два маленьких человечка льют соус, а на вилке у толстяка целый баран. Это иллюстрация из того издания. Время было такое — по помойкам валялся ампир, а идя с нами в сад, Мария Дмитриевна захватывала подмышку книжки с гравюрами Доре.

Еще до приезда в Ленинград было решено, что мы с Вовкой будем учиться в одной школе: действительно в классе Вовки для меня было оставлено место. Народ в Ленинград прибывал. В школе я узнал от кого-то, что меня в эту хорошую школу не нашего района приняли по блату, потому что Юрий Леонидович — член-корреспондент Академии наук. До этого ни Вовка, ни бабушка мне этого не говорили. Или я не запомнил?

Мы с Вовкой учимся в одном классе, учимся почти вровень, но иногда с Вовкой бывает что-то странное — он замыкается. Это у нас дома он начал рисовать. Нарисует что-нибудь — и полдня не прикоснись к его рисунку, глаза выцарапает. Что-нибудь спросишь у него — он не слышит и, выставив язык, подрисовывает. Отойдет, посмотрит и опять подрисовывает. И если здесь его заденешь — может потом сутки не разговаривать. Не то чтобы злится, а как бы нырнет вглубь и оттуда тебя не слышит. А потом снова вынырнет — и мы с ним опять идем за осколками. Или уезжаем далеко от дома на трамвае. По Литейному тогда ходила «двадцатка», и вот мы сидим с ним в полупустом к концу маршрута трамвае, громко объявляя следующую остановку: мы уже знаем названия всех. Кондукторша посмеивается, мы ее развлекаем, но какая-то женщина с мягким лицом, перед тем как выйти, подходит к нам и тихо говорит:

— Зачем вы это делаете? Посмотрите, ведь над вами смеются.

И мы выскакиваем на первой же остановке, уши у нас горят, — перед нами косогор у Озерков, безлюдные холмы, спускающиеся к воде, осень. Листья уже опали, и вдали, за озером, сквозь сосны просвечивает белое пятно церкви. Мы уходим от трамвайных рельсов, туда, где только ветер и откос горы, и бродим долго, и Вовка вдруг говорит:

— Егора… Давай всегда…

Может, потому, что я из него не тянул, чтобы он договаривал, он договаривал сам. И тут, когда мы снова сели в трамвай, он договорил. И я его слегка стукнул в плечо, потому что и так было ясно, что мы всегда будем вместе.

17

На пассажирском судне таких размеров я был впервые.

Лифты, музыкальный салон, два ресторана. И если петляешь по судну без дела — через каждые пятьдесят шагов бары. Но весь первый день меня тянуло на палубу. За Кронштадтом раздвинулись берега, ровней, утробней стал существующий отдельно от тишины гул наших двигателей. Остро щемящее чувство ожидания наполняло меня. Путешествие! Настя.

И я бродил по палубе, щурясь на желтеющий закатный залив. Навстречу попался старпом.

— Дышим?

Он явно что-то хотел у меня узнать, опять небось по поводу царапнувшего его пункта, но такая тишина стояла над заливом, так лениво падали в воду за кормой люминесцирующие в закатных лучах чайки, так много времени у нас с ним было в запасе, что какое уж тут выяснение?

— Гогланд проходим, — сказал он. — Самое грустное на Финском заливе место.

А мне — то ли утренние упражнения давали знать, то ли наваливалась усталость спрессованного дня отхода — никак не оторвать было глаз от воды. Блестящее ее покрывало гипнотически манило смотреть на него и смотреть, и вот уже впадаешь в какой-то сон наяву, лишь случайные точки отрывают на миг — вон стоит, как солдатик на посту, горлышко дрейфующей бутылки, вон гондолой плавает перо чайки, вон лежит на воде, как на стекле, нисколько не погрузившийся белоснежный брусок пенопласта… И снова спишь.

— Почему оно для вас грустное? — спросил я.

— Оно для меня грустное потому, — как на уроке во втором классе, ответил Евгений Иванович, — что я тут грущу.

Пришлось проснуться окончательно. Эта игра в идиотские ответы, если тебя не слушают, тоже была известна мне давно, известна как нарастающий звон во включенном уже динамике перед тем, как из него раздастся команда, известна как прохладное спокойствие кают-компании.

— Простите, — сказал я.

— На этом месте, — увидев, что я проснулся, сказал старпом, — мне всегда вспоминается один человек.

Над морем лежал вечерний августовский штиль, впереди были заморские города и острова с пальмами.

— Но жил он давно, — со странной интонацией произнес Евгений Иванович. — При Петре. Рассказать или уже скучно?

При Петре так при Петре. Какое же плавание без баек, услышанных на палубе?

История оказалась короткой. Действующих лиц было трое — Петр Первый, его любимый Финский залив и горемыка офицер, для которого все колоссальное движение России при Петре выродилось в скучнейшее из скучнейших дело — он должен был с несколькими лоцманами и матросами «содержать обсервацию», то есть, попросту говоря, сторожить фарватер. Но что такое сторожить фарватер, если военных действий нет? Ограждать его вехами? Так он давно уже огражден. Зажигать и гасить немногие огни? Так к этому приставлены лоцманы из бывших финских рыбаков… И капитан Экгов — такая странная фамилия была у этого офицера — начал маяться. Произошло, быть может, это от малочисленности его команды и, будь у Экгова в подчинении какой-нибудь нестыдный по своей величине отряд, вышел бы капитан перед строем, гаркнул бы все об указе царя, не подходя к отдельному матросу ближе чем на сажень, и матрос за милое дело почел бы двадцать лет мерить гирькой на штерте одно и то же место, а нет, так линьков ему, и все бы опять тут же наладилось. Но матросов-то было всего ничего, а лоцманов и того меньше. И жили эти лоцманы, как и ранее, в избушках на островах, по всем статьям считаясь крестьянами, и только за свою лоцманскую службу освобождены были от «поголовных» денег. И лоцманов тоже не удавалось Экгову построить в одну шеренгу, чтобы гаркнуть приказ. А приходилось к каждому из них плавать на шлюпке и доводить, если что нужно, каждому поодиночке. Мол, ступай-ка ты, Мартин Татисен, к Мати