Повести — страница 41 из 80

— Запасаетесь?

Оглянулся — стоит Евгений Иванович, старпом.

— Это штрих для наблюдения над собой, — говорит. — Вот к вечеру качка кончится — и повсюду будут валяться эти пакеты. Потому что везем иностранцев. А когда везем наших — никто эти пакеты не выбрасывает.

— Ну и что?

— Вот то-то и дело… Зачем выбрасывать? Высокопрочная, непромокаемая бумага, аккуратно склеенный пакет — мало ли для чего пригодится: завтрак детям в школу, лекарства в чемодане поставить, чернила, да мало ли для чего… Я, например, когда лечу в самолете, так всегда несколько таких конвертиков захватываю для жизни на земле. Их ведь почему-то не купить. Ну и с судна тоже прихватишь. За город, например, с друзьями поехать — котлеты там, куриную ногу, помидоры — отчего не положить? Моим знакомым такое аппетит испортить не может. А вашим?

— Нет, естественно.

— Естественно-то естественно, да не для всех. Вот для этих, например, совсем и неестественно.

По коридору передвигались туристы.

— Пойдемте отсюда, — предложил он. И мы вышли на палубу, где над серой волной упруго шел встречный ветер.

— Вот около Эрмитажа, помню, — сказал он. — Мороз, продавщица пирожков, и стоит группа туристов, кстати, те же западные немцы. Холодина, тетка с красной рожей, халат поверх шубы, две вилки, ящик дымится. Картинка для нас привычная: одной вилкой из ящика пирожок, другой сковыривает его в бумагу. А немцы стоят и смотрят. Оторопели. Ну, думаю, восхищены, наверно, — все ж таки который час она так на морозе вилками жонглирует. А у нее эти вилки, как кастаньеты, щелкают — доля секунды — следующий, доля секунды — следующий. Но нет, немцы, вижу, вовсе не восхищены, что-то не то. Напротив, ужасаются. Что? В чем дело? А оказывается, в том, что бумагу баба рвет от рулона. А у них рулон бумаги вызывает только одну ассоциацию. Смеетесь? Вот и я смеялся: взрослые, называется, люди. Простите, мне идти, сейчас будет шлюпочная тревога.

И он двинулся дальше по своим старпомовским делам.

Громкоговорители на пассажирских палубах по-немецки, английски и французски уже объявляли, что через пятнадцать минут состоится учебная шлюпочная тревога и потому всем пассажирам необходимо выйти на шлюпочную палубу в спасательных жилетах.

И вот уже опять визжат звонки, ревут колокола… Какой праздник! Шлюпочная палуба становится оранжевой — ее заполняют пятьсот пятьдесят туристов в апельсиновых спасательных жилетах. Среди этого потока я вдруг увидел совершенно одинокую японоамериканку Дороти. Обернутая оранжевым негнущимся жилетом, она была похожа на какую-то драгоценную лампу, которую начали распаковывать после перевозки, но, так и не распаковав, занялись чем-то другим… В жилетах на палубе все — взрослые, маленькие дети, преклонные старушки. Ни у кого не болтаются завязки — все по-немецки засупонено и по-настоящему, а не для показа подтянуто. Отцы семейств записывают в свои путевые записные книжки номера мест своей семьи в шлюпках. Случись, не дай бог, что-нибудь, — Марта, помни, у тебя семнадцатое место, у Курта — восемнадцатое. На лицах туристов — деловой восторг. Как это замечательно, что администрация судна столь предупредительна. Порядок! Порядок, мать честная! Кто бы мог подумать, что он окажется на этом судне столь безупречным! И гарантия безопасности приобретает привычную форму записанных в книжечку конкретных цифр.

Я не был туристом, не страдал исполнительностью, а, кроме того, в свое время достаточно повскакивал и повыбегал по всяким тревогам и оттого совершенно не желал вытаскивать свой спасательный жилет на палубу. Да и разговор с Евгением Ивановичем настроил меня на то, что всякая буквальность, всякий пахнущий инструкцией ритуал слегка смешон. И, уходя с оранжевой палубы, я вздохнул с облегчением, как уходишь с какого-нибудь дурацкого собрания. Будто, столкнись мы с айсбергом, кому-то помогут эти цифры, записанные в блокнотиках. Подобно тому, как удержаться на плаву в этой жизни будто бы могут помочь эти белоснежные воротнички к обеду и этот ужас перед обертыванием пирожков в оберточную бумагу несоответствующего вида… Господи, да о чем же думают люди? По, может, это мы так упростились? — тут же подумал я. Упростился Евгений Иванович, я, мой круг знакомых и знакомые наших знакомых? Но ведь в каком-то бытовом смысле вся наша страна сейчас — это один круг. Я — этого круга, и все кругом — моего. А то, что я сейчас плыву на валютном судне, краткий эпизод, случайный отпуск, сон.

Круг у нас общий, и, должно быть, последней такой встряской, все смешавшей и усреднившей, была война, и она, верно, будет жить, пока мы, помнящие ее, живы. И хотелось бы, да не забыть. Вся страна ела тогда алюминиевой ложкой, вся страна ходила с шайкой в баню, да и то была бы баня. Есть вещи необратимые. После того как года два в детстве ты ел из закопченного ведра наспех сваренную картошку и твоя бабушка, кончившая когда-то Смольный институт, была счастлива, что эту картошку раздобыла, крахмальные салфетки могут радовать, но их отсутствие уже не повергнет в печаль. И именинный завтрак на капоте старой машины в гаражном сарае может доставить нам не меньше радости, чем бал в замке при свечах. Этикет домашне-застольный: вилку сюда, ножик туда, локти — куда пошли локти! — и прочее-прочее — как все это нужно, необходимо и важно… Особенно если в семье подрастают дети. Но у меня и детей-то нет, где же мне набраться серьезности для соблюдения правил таких игр? Как поверить в то, что и на это необходимо расходоваться, если когда-то шестилетним ты бежал, подпрыгивая, по костромскому январю в проношенных сандалиях, потому что в столовой для эвакуированных суп на вынос не выдавали?

Мне хотелось снова говорить с Евгением Ивановичем, но он и так при своей занятости уже столько времени уделял мне, что больше и требовать было нельзя. И я катал начатый с ним разговор уже без него.

Проходя мимо ресторана, я невольно приостановился. Ресторан еще не был открыт, но у его стеклянных дверей спиной ко мне стоял Ганс Швейниц. В руке за завязки он держал полулежащий на ковре спасательный жилет. Свободной рукой он делал какие-то знаки стоящей за закрытой дверью Насте. Лицо у Насти было напряженным. Она улыбалась, но улыбалась как бы из последних сил. Она увидела меня. «Помоги мне», — говорили ее глаза.

— Герр Швейниц, — сказал я, взяв его за локоть. — Что это вы не идете к свой шлюпке? Вас ведь там ищут.

Не знаю уж, что он там понял, но его воспитанность не позволила ему сразу стряхнуть мою руку. Настя же тем временем ускользнула.

Она позвонила мне сразу же.

— У меня есть десять минут, — сказала она. — Я сейчас к вам зайду. Можно?

Я оглядел свою каюту, и тут же раздался стук в дверь.

— У тебя тоже заливает на ходу иллюминатор, да? — говорит Настя.

Я оборачиваюсь к иллюминатору и вижу, как от хлестнувшей в борт волны в каюте на несколько секунд наступают потемки, а за стеклом сквозь зеленоватую толщу проносятся нити воздушных пузырьков.

— Ну что же ты… стоишь? — говорю я.

— Ты не простудился? — спрашивает она. И улыбается. И глядит на меня, и я вижу, что пальцы на обеих ее руках разжаты. Я делаю к ней шаг. Для того чтобы смотреть мне в глаза, она немного поднимает голову, и опять улыбается, и делает шаг ко мне.

— Оказывается, счастье — это облегчение, — шепчет она. — Ты все-таки меня нашел. Только не целуй меня сейчас.

Но ее щека касается моей щеки.

— Не целуй меня сейчас, — шепчет она, — я действительно должна идти. Тут так все устроено. По секундам. Я не могу опоздать.

Прежде чем выйти, она стоит минуту-другую у двери.

— Что у вас вышло когда-то с Володей? — вдруг спрашивает ома. — Я ведь так всего и не знаю.

28

Через несколько месяцев после того, как я поступил в нахимовское, меня вызвали прямо с уроков к начальнику училища. В этом кабинете я был первый и единственный раз. У начальника училища сидел Вовкин отец. Он напряженно согнулся в глубоком кресле, огромные его ноги, одну из которых спас мой дед, стояли перед ним как отдельные существа. Калашников тяжело поднялся и положил мне на плечо большую руку.

— Где бы нам поговорить так, чтобы никому не мешать? — повернувшись к начальнику училища, спросил он.

И с непонятной мне готовностью начальник училища скомандовал выросшему на пороге адъютанту. Нас провели в соседний, мгновенно очистившийся кабинет. Я бы мог, конечно, в ту пору уже знать, что Калашников не только членкор, но и директор большого института, а также еще и депутат, однако расстояния были слишком велики — для меня табель о рангах кончилась на командире роты. Начальник строевого отдела и тот был уже за горизонтом. Калашников же был из другого мира. И я вообще-то не предполагал, что он о моем существовании помнит. Он ведь не знал, как я ловлю его слова, когда он говорит со взрослыми.

— Слушай, Егор, — сказал он. — Давай-ка думать вместе, что нам теперь делать…

Оказывается, Вовка убежал из дому и его не было уже несколько дней.

Я подумал, что Калашников начнет спрашивать, говорили ли мы когда-нибудь о побеге раньше или не говорили. А мы, конечно, говорили, как всякие мальчишки. Но спрашивать об этом Калашников не стал.

— Если он вблизи тебя объявится, — сказал Юрий Леонидович, — так ты ему скажи, что есть вещи, которых не делают. Просто нельзя их делать.

Видимо, он думал, что я не понимаю, о чем идет речь, и потому добавил:

— Вот Володя вбил себе в голову, что тоже должен поступить в ваше училище. Он, как это называется… скучает по тебе… скучает болезненно. Вероятно, завидует. Он требует, чтобы я сделал так, чтобы его приняли…

Онемение мое проходило. Калашников говорил со мной, советуясь, недоговаривал, сомневался, а я мог отвечать ему или не отвечать — как хочу.

— Ну так и сделайте, как он просит, — сказал я.

Вот будет здорово, если Вовку тоже примут! Злость на него у меня уже давно прошла, а когда я узнал, что теперь он снова убежал из дому, так мне даже жаль его стало. Куда можно убежать? И сколько можно бегать? Ну, месяц, а дальше что? Училищный порядок быстро нас разлиновал. Болезнь, дневальство, любой пропуск занятий означали пробел, его надо было мгновенно заполнять, иначе он оборачивался унылыми воскресеньями в пустом училище, тоскливыми каникулами, угрозой вылететь. Большинство преподавателей в училище были мужчины. Вокруг пальца их было не обвести, они все видели, все замечали.