— А вы, значит, любите Сименона?
Думал, она улыбнется и мы помиримся, хотя и не ссорились. Из-за чего, собственно, такие испанские страсти? Но не тут-то было. Мне показалось, что сейчас она даст мне тарелкой, там как раз было что-то такое, от чего я бы не скоро отмылся.
— А уж это, извините, вас не касается.
И произнесла-то еле слышно, через силу, перебарывая выучку. Видно, я ее чем-то допек: такое ответить пассажиру! Отравит, подумал я. И вспомнил, как кто-то звонил по телефону, когда мы с Евгением Ивановичем у него в каюте разбирались с Карлом XII. Ведь, узнав, кто у старпома в каюте, этот кто-то не захотел войти. Она, точно. Теперь я был в этом уверен. А сейчас, выходит, я дал ей понять, что ее особые отношения со старпомом мне известны.
Винный стюард катил мимо нас с Олегом свой дренькающий бутылками столик. Чтобы настроение не рухнуло, надо было задержать стюарда. Но он и сам остановился. Они, эти ребята из пассажирской обслуги, замечательно запоминают имена. Когда тебе предлагают выпить, да еще обращаясь при этом по имени, — как не перепутать высокий сервис с сердечной заботой?
— Все самое интересное в жизни, что у меня было, — сказал Олег, — мне предлагали. Даже предписывали. А я только и делал, что отбрыкивался. Я и на «Грибоедове» не хотел идти.
— Неужто отказывались?
— Еще как.
— А почему?
— Да был я везде.
Уже немного его зная, я видел, что сам он не станет рассказывать, потому что даже в перечислении таких названий, как Австралия, Мексика, Мадагаскар, содержится хвастовство.
— В Австралии были?
— Был.
— В Индии?
— Был.
— В Японии?
— Не был.
Казалось, он даже обрадовался тому, что можно, наконец, так ответить.
— Вот я и сюда не хотел идти, — вдруг повторил он.
— Но, кажется, не жалеете?
Олег не ответил. Это было так удивительно, что я невольно повернулся, чтобы узнать, куда он так смотрит. В дальнюю дверь ресторана вошла Настя и, оглядывая зал, остановилась.
— Знаете что… — сказал он, не сводя с нее глаз, — вот мы всего неделю здесь, и я трех слов с ней не сказал… А у меня такое ощущение, что я всю жизнь ее знаю… Любое слово… с полулета. А у вас? Не так?
Неужели, подумал я, он ничего не заметил? А ведь мне казалось, что мы с ней который день под наблюдением у всего судна.
— Мы знакомы много лет, Олег, — сказал я.
Лицо его стало розовым, глаза округлились.
— Вот это прокол, — сказал он. — Так может… Простите меня, Егор, я, вероятно, полный болван.
— Ничуть.
И смотрел уже не через ресторан, а мне в лицо, хотя я спиной чувствовал, что Настя идет к нашему столику.
По спинке дивана быстро полз золотой круг солнца. Я посмотрел в иллюминатор. Мы швартовались. Над крышей морского вокзала лениво разворачивался и опадал красно-желто-красный флаг. Мы были в Испании. И вот я иду по Виго. Прямо под ногами на центральной улице дохлая крыса. Девушка перешагивает через нее, что-то договаривая спутнице. Странное ощущение от испанской речи. Звуки, из которых она составлена, кажутся похожими на наш набор. Слова другие, а звуки те же… Это первое впечатление, впечатление по первому померещившемуся признаку, мне ничего не стоит о нем сказать, я и говорю о нем Олегу, Олег соглашается с какой-то оговоркой, но совсем не спорит, и мне вдруг становится досадным, что даже такой «языковый» юноша и тот ограничивается лишь кратким замечанием вскользь. И я вдруг произношу вслух когда-то слышанное от Юрия Леонидовича:
— Друг мой, вам, оказывается, по душе приблизительность. Вас радует упрощение? Надеюсь, не потому, что это ненаказуемо? Не слишком ли малым вы готовы довольствоваться? То, что испанский язык произошел от вульгарной разговорной латыни, еще не означает, что этот язык не великий. Впрочем, нужды тревожиться нет — никакого вреда языку, на котором писали Сервантес и Лопе де Руэда, своими дышащими непосредственностью высказываниями вы принести не можете. Однако, без сомнения, знакомство даже с одним лишь частным правилом испанского, следуя которому местоимение «Вы» уступает выражению «Ваша милость», вызовет в вас законное желание ознакомиться с этим языком несколько ближе…
— Егор Петрович, это чьи слова? — спрашивает Олег.
— Да так, — говорю я. — Был такой человек. Его уже давно нет.
— Он был филологом?
— Нет, он не был филологом. Он просто много всего знал и о многом думал.
Не беря книг с полок, не роясь в справочниках, он мог, если вы его спрашивали, дать вам за десять минут первое представление об учении Аристотеля, начертить разрез броненосца береговой обороны, рассказать, что сохранилось из построек архитектора Львова и как выглядела введенная Потемкиным первая защитная военная форма. «Эти внедрения в язык всегда оставляют следы, — помню я фразу из какого-то разговора, — например, до сих пор в английском сохранились кельтские слова — плед, клан, виски; латинские — порт, стрит; греко-латинские — апостол, епископ…»
А ведь он не был филологом. Куда подевались эти люди, которые, окончив обыкновенные учебные заведения, имели представление о самых неожиданных вещах, знали, как само собой разумеющееся, по два-три современных языка, да еще вполне сносно латынь или древнегреческий, на пианино с западающими клавишами играли в гостях фокстроты и Шопена, писали на салфетках шутливые стихи под Северянина и Державина, ели что подадут, но всегда при этом прославляя хозяйку — праздник, друзья, наконец-то мы видим брынзу, — хотя уж кто-кто, а они-то знали, что такое настоящая еда. Куда девались эти люди? Теперь никто друг другу не звонит утром, чтобы доспорить о Тредиаковском, зато без минуты семь вас разбудит полузнакомый задыхающийся голос: «Мне сказали, у ваших знакомых дубленку сдают. Еще не ушла?»
Да что за черт, думаю я, мы же в Испании! Гляди по сторонам! И я гляжу по сторонам.
А вокруг слепые от жалюзи окна, брюнетки во всем черном, гористые, как в Киеве, улицы. Над бухтой стрекочет биплан, он тащит за собой связанные в надпись буквы — какой-то политический призыв — шнуры перекрутились, и часть букв перевернута. Женщины несут на головах тяжелые мешки. Гордый поворот головы, дощатые плечи мужчин. Внешняя медлительность, но каким бешеным кажется еле заметное движение ресниц! Рынок. На лотках все вперемешку — свежее и тронутое порчей, в желобах каменного пола густо ползет живая бурая жижа, от нее поднимается дух рыбы, погибших фруктов, крови. Золотая серьга на фоне смуглой скулы. Какое в Испании солнце! В душной бане рынка мерещилась жара, но, только снова выйдя на белое, плоское солнце, эту жару снова надеваешь на плечи, как груз.
Немцы рассаживались по автобусам, я присоединился к ним — и через двадцать минут мы были уже у прибрежной крепости в сером граните. Гиды говорили по-немецки, и я один побрел прогуляться по верху стены, где между гранитных зубцов были затиснуты глядящие в море старинные пушки. На граните рос мох, на бронзе сидела патина, забитые в черный свинец кованые скрепы каменной кладки были века семнадцатого, не новей, все настоящее, выстроенное для дела, но впечатление все равно было театральным, пахло воронцовской Алупкой, мерещились бутафорские балконы и сто пятьдесят первый д’Артаньян, которого пробуют в разных усах. Что я могу поделать? Средневековье представляется мне теперь многосерийным, телевизионным и с обязательной добавкой папье-маше.
Я брел по каменной испанской стене и вдруг при одном из поворотов увидел, что дальше стена примыкает к башне, в башне черный небольшой проем хода и, преграждая дальнейший путь, опертый о каменный барьер, поперек дороги лежит наклонный шест. Я когда-то тут уже был.
Из черного проема появился человек, какой-то служитель или реставратор старой крепости, в длинном рабочем халате, и, когда он подошел к наклонной жерди и, склонившись над нею, стал привешивать табличку с объяснением, что дальше ходить не разрешается, я вспомнил, где все это видел.
Такая картинка была сразу в двух книгах — в «Артиллерии» и в «Истории военного искусства», наших с Вовкой Калашниковым любимых настольных книгах. Такая же там была изображена башня, и такой же верх каменной стены, и человек в такой же длинной одежде наклонялся к такой же наклонной, торчащей за стену, штуке. Здесь это была жердь, а на картинках мы рассматривали длинную, расширяющуюся к выходу трубу первой в истории боевой пушки. Это была арабская «модфа».
Наша с Вовкой идея сделать собственную пушку и из нее выстрелить, должно быть, из этих картинок и родилась.
Остались мы живы чудом.
Порох собирали еще с осени в алюминиевую фляжку. Высыпали его из тех патронов, что удавалось найти или выменять, туда же запихивали артиллерийский — макаронами, было у нас и со стакан каких-то серо-желтых квадратиков вроде ломаной лапши. Сгорая отдельно на клеенке, такой квадратик успевал прожечь клеенку насквозь, но почему-то оставлял вокруг мельчайшие капельки воды. К концу зимы фляжка была полна.
Чугунную канализационную трубу толщиной с руку мы припрятали еще с осени. Она привлекла наше внимание тем, что один конец ее был наглухо забит железной заглушкой. Труба была метра полтора длиной. Мы обвязали ее старыми проводами и волоком по улице и дворам дотащили до нашего тайника в подвале. Теперь надо было просверлить в трубе дырочку для фитиля… У меня дома до сих пор стоит этот буфет красного дерева. Правое нижнее отделение его, после того, как мы вернулись из эвакуации, стало моим. Ни Маша, ни Мария Дмитриевна не интересовались этим отделением буфета. Сколько замечательных инструментов — плоскогубцев, отверток, буравчиков, щипцов, молоточков — того, что осталось еще от Петра Егорыча старшего, то есть моего прадеда, и потом умножалось и дополнялось последующими Егором Петровичем и Петром Егоровичем, я пустил за те три года в обмен! Но ручная дрель с набором сверл еще оставалась. Мы утащили ее в подвал и в подвале принялись за дело. Просверлить чугунную толстую трубу ручной дрелью, да еще в полутьме, да еще не умея обращаться с инструмен